что многие его представления вдруг оказались неуместными. Фоме никто не верил. Или смотрели на него как на идиота. Иногда его посещала холодная и ясная, как луна, мысль: Липчук прав, мир не изменить, надо меняться самому, пока не поздно.
Однако случилось обратное: Фома пресытился отрицанием, неведомое поприще воззвало к нему.
II
В солнечные дни изъяны мира заметней. Утром Фому неприятно удивила снующая в лучах пыль. Он встал на стул, чтобы протереть голову Аристотелю, но замер, пораженный обшарпанностью шкафов. По дороге в школу залитый солнцем город явил Фоме каменную ветхость: обгрызенные бока домов, щербатые плиты набережной. В косых волнах канала Фоме чудился блеск пенсне человека, чьим именем в городе был наречен другой канал, чей образ странно волновал Фому последнее время. Его
гениальные шутки были сродни сегодняшнему свету — божественному и одновременно открывающему повсеместные изъяны, вопрошающему, а не есть ли вся наша жизнь сплошной изъян? И тем не менее этот человек пожертвовал свою блестящую волшебную жизнь Отечеству — тому самому, вызывающему у него столько отчаянья, горькой иронии. Что было ему до диких восточных рубежей этого Отечества? Он ли пересилил Отечество? Отечество ли сломило его? Но в будущее они шагнули неразделенными. Бичевал Отечество за недостатки, но не задумываясь отдал за него жизнь. Хоть и смеялся.
В принципе Фома соглашался с Липчуком, смех, как и отрицание — есть способ сохранить достоинство. Но смеяться надо всем на свете, равно как все на свете отрицать — скучно. Достоинство тут ни при чем. Одно дело смеяться над тем, что до боли, навзрыд твое, хоть и давит, мучает тебя. Другое — над тем, что равнодушно презираешь, от чего отдалился, как космическая ракета. Первый смех приближает к людям, к общей жизни, второй — иссушает душу, превращает ее в погремушечную горошину. Фома подумал, что до недавнего времени смеялся вместе со всеми вторым смехом.
Фома сам толком не знал, чего хотел, зато знал совершенно точно, чего не хотел — идти сегодня вечером на танцы. Нежелание было смутно связано с недавними мыслями об отрицании и поприще. Но не идти на танцы Фома не мог, так как от него зависело, попадут ли туда Липчук, Солома и Антонова. Танцы были в Горном институте. Там учился сосед Фомы, живший этажом выше. Сегодня вечером он дежурил с красной повязкой в отряде, обороняющем институт от желающих попасть, и должен был провести честную компанию в спортивно-танцевальный зал. Так они договорились.
Все это была ничтожная, смехотворная суета, которая тем не менее всерьез отравляла существование. Фома жалел, что некстати вспомнил про соседа-студента. Как же, хотел доказать Антоновой, что все может, что нет для него в этом мире невозможного. Танцы? Где? В Горном? Пожалуйста! Тем нелепее это было, что почти все было для Фомы невозможным. Сейчас он думал, что будет, если сосед не сможет их провести, допустим, не встретит в условленном месте или возьмет да не заметит Фому в рычащей многоголовой толпе? «Почему, — негодовал Фома, — я — единственный, кто не хочет идти на проклятые танцы, должен думать о них с самого утра?» То был крест, который, как подозревал Фома, ему нести всю жизнь. Он завидовал Липчуку, который никогда никому не делал одолжений, не оказывал услуг, зато всегда сам их принимал, так ловко поворачивал дело, что другие были просто счастливы ему угодить. Фома же постоянно влипал в ненужные истории, из которых выходил дураком или виноватым. Хотя первоначально искренне хотел помочь другим. Каждый раз, когда он сетовал Липчуку на эту очевиднейшую несправедливость, тот равнодушно пожимал плечами: «Каждый сам кузнец своего счастья». Ответ приводил Фому в бешенство.
Стоило только ему представить Липчука — демагога и себялюбца — длинного, гибкого, как удилище, с кретинской, словно у приказчика прошлого века, прической на прямой пробор, но при этом надменного и небрежного, так что прическа имела как бы некий скрытый смысл, вот, мол, плевать на всех вас хотел, — как все восстало в Фоме: «Ну почему опять я? Я, а не он должен заниматься танцами!»
Уж так повелось. В любой компании Липчук неизменно оказывался наиболее значительной, достойной внимания личностью, незримым магнитом. Все почему-то рвались подружиться с ним, разделить его общество. Липчук держался самоуверенно и естественно. Его манера весомо и резко произносить слова, словно подводить черту, закрывать тему, скупые, выверенные жесты, гордо откинутая голова — все внушало мысль, что за его речами скрывается больше, нежели слышится. Липчук был величайшим мистификатором. Даже молчал он иначе, чем, например, Фома. Тот просто молчал, разинув рот. Молчание Липчука, в зависимости от обстоятельств, можно было истолковать как молчание — презрение, молчание — снисхождение, молчание — жалость. Те, кто за глаза ругали Липчука, в его присутствии робели.
— Да как тебе удается? — не выдержал однажды Фома.
— Что именно? — уточнил Липчук, так как удавалось ему многое.
— Да так всех облапошивать.
— Спятил, чудачок, я никого не облапошиваю, — холодно посмотрел на Фому Липчук, и тот растерялся от ударно вбитых в воздух слов.
Дело в том, что произносимые вслух слова имели магическую власть над Фомой: он им верил. То есть потом-то, конечно, Фома разбирался, что ложь, что истина, но в момент разговора сознание отказывалось примириться с фактом, что человек может смотреть в глаза и лгать. Все предшествующие мысли и умозаключения вдруг переставали казаться бесспорными. «Действительно, — растерялся Фома, — какое, собственно, я имею право вот так…»
— Ты неправильно понял, — забормотал он, — я про другое…
Липчук смотрел на него со снисходительным презрением. Фома искренне стыдился своей бестактности. Все было так, но при этом оба знали: Фома прав. Только вот никакого морального удовлетворения, нравственного преимущества Фоме правота не сообщала. Он подумал, что отчего-то всегда прав себе в ущерб, и конца этому не предвидится. Такая странная была у них дружба, не более, впрочем, странная, чем прочие человеческие дружбы.
Посреди школьного двора в смещающейся по асфальту солнечной трапеции разгуливала чайка. Белые ее перья вспыхивали, чайка казалась небольшой жар-птицей. Дерзостным своим видом, необъяснимым, упрямым желанием находиться где не положено она напоминала Фоме его одноклассницу Таню Антонову.
В вестибюле среди множества людей Фома мгновенно нашел ее. Антонова неторопливо расчесывала у зеркала светлые волосы. Не столько, впрочем, расчесывала, сколько любовалась своим отражением. Взгляд ее при этом был так рассеян и задумчив, что Фома вновь убедился: Антонова не испытывает никаких сомнений насчет собственной внешности, напротив, обретает у зеркала успокоение. Фома пробился к зеркалу, встал рядом. Квадратные, стянутые мышиным школьным пиджаком плечи, короткая и почему-то красная шея, картофельный нос, всклокоченные, не подчиняющиеся расческе темно-русые волосы — все являло печальный контраст с красавицей, недостижимой и томительной, как белый планер в небе, все как бы вопило: не по чину ветку гнешь!
Однако Фома гнул.
— А, Фомочка… — пропела Антонова, будто сыпанула по плиточному вестибюльному полу пригоршню мелочи. — Соломка тебя ищет, уже два раза прибегала: «Где мой бедный Фомочка?»
Почему «бедный»?
Антонова была неистощима на выдумку галиматьи. Недавно вдруг провозгласила Липчука владетельным герцогом, а Фому каким-то орлеанским бастардом, начала настаивать на соблюдении рыцарского этикета.
— Не забывайтесь, бастард. Герцог, не кощунствуйте, не оскорбляйте чувств графини Саломеи!
Самое неприятное, Фома не знал, когда Антонова дурачилась, когда нет. Как налим могла в любой момент ускользнуть от серьезного разговора. Как ерш — растопыриться, надуться на безобиднейшую шутку. Фоме не очень нравилось, что он — бастард, то есть незаконный сын знатной персоны. Ругательный смысл слово приобрело позднее. Почему это он бастард?
— Потому, Фомочка, — сладко прошелестела ему в ухо Антонова, — что тебе изо дня в день надо неустанно доказывать то, что записано за владетельным герцогом по праву рождения.
Такая вот чушь.
Последняя, впрочем, выдумка Антоновой не имела отношения к средневековью. Антонова делала вид, что Солома безумно влюблена в Фому, а она не то ревнует, не то завидует, не то уступает его Соломе. Или одновременно все сразу, как обычно и бывает в жизни. Спектакль был изначально нелеп, но надо отдать Антоновой должное, она была неплохой артисткой. Она играла так искренне, напускала на себя такую естественность, что Фоме становилось не по себе: не сдвинулась ли она часом? Липчук с Соломой охотно участвовали в этой комедии. Невольно приходилось подчиняться и Фоме. Давно известно: злее всего смеются над тем, кто не хочет, чтобы над ним смеялись.
Однажды в минуту откровенности Антонова заметила Фоме, что невозможное, по ее мнению, есть вполне возможное, единственно поначалу кажущееся недоступным.
— А сейчас, Фомочка, — со вздохом добавила она, — так мало таких, кто готов рискнуть, свернуть с дороги.
Фома привык, что откровения Антоновой отдают пошлостью, но тем не менее всегда выслушивал их внимательно, так как, в отличие от него, Антонова не читала книг и, следовательно, черпала свои представления непосредственно из жизни, той самой, где люди могли лгать, уставясь собеседнику в глаза, которая с недавних пор казалась Фоме более непостижимой, нежели все прочитанные и непрочитанные книги, вместе взятые. К тому же за каждым теоретическим умозаключением Антоновой стояла стопроцентная готовность проверить его на практике, как только представится случай. Она как раз была из тех, кто всегда готов рискнуть, свернуть с дороги. Если же случай запаздывал, Антонова вполне могла его и поторопить. Это было доподлинно известно Фоме.
Спектакль спектаклем, но иногда ему казалось, Солома и впрямь неравнодушна к нему. Войдя в класс, немедленно, как гарпуном вонзившись взглядом в Антонову: где она, что делает, с кем разговаривает и так далее, — Фома исподволь посматривал и на Солому — худую, коротко стриженную, немного сутулую. У Соломы были блестящие прямые черные волосы, длинный нос, делавший ее похожей на Буратино. Несмотря на очевидную худобу, Солома выглядела достаточно плотной, чему немало способствовала ее привязанность к коротким плиссированным юбкам. Если Антонова двигалась с томительной грацией, то от Соломы рябило в глазах. Она скакала, как заводная игрушка. Длинные макаронные ноги Соломы жили собственной жизнью — притоптывали, переступали, невпопад чарльстонили. Такую мнимую воздыхательницу навязывала Фоме Антонова. Зачем она это делает, он не знал.