Все одноклассники, как один, поругивали школу и учителей, делали вид, что за десять лет учение смертельно надоело, скорей бы экзамены и — гуд бай! Фома, естественно, не спорил, не решаясь даже самому себе признаться, что… в общем-то любит школу тайной, уже сейчас ностальгической любовью. Ему нравилось сидеть в уютно освещенных классах, видеть из окон ограниченный двумя домами, как воротами, кусок канала, выгнутый овалом мост со златокрылыми грифонами, слушать учителей, пусть они даже говорили о вещах в принципе от него далеких, как звезды, — неведомых алгебраических логарифмах, таинственных законах Бойля — Мариотта или Гей-Люссака. Все это было привычное, родное, впереди же разверзлась лотерейная неизвестность, перед которой всякий нормальный человек не мог не испытывать смятения. Во всем, особенно если это касалось будущего, Фома был человеком основательным, стремился к определенности. Он усомнился в отрицании, возмечтал о поприще, потому что не желал мириться с унизительной лотерейной непредсказуемостью. Это для Липчука не существовало проблемы поприща. Он вполне мог сделаться преуспевающим дипломатом, дорасти до директора гастронома, станции техобслуживания автомобилей. Куда бы он ни двинулся, везде наглые обстоятельства покорно склоняли перед ним выю. Выходило, не в муках избранное поприще определяло путь Липчука, но загадочный собственный характер, позволяющий повелевать обстоятельствами. У Фомы было не так. Единственное, он знал: в мире точных наук ему делать нечего. Но и оставшийся гуманитарный мир был необъятен, как океан.
Первым уроком был русский.
— В русском языке, — шепнул Липчук, — слово «начало» — производное и подчиненное от «начальник».
«В этом весь Липчук, — подумал Фома, — сколько ни вдумывайся в его афоризмы, не поймешь: умно или глупо? Вроде бы ничего особенного, но что-то определенно есть. Ему-то на кой сдались эти танцы?»
Фома словно уже протанцевал три часа подряд. Впрочем, на танцах, равно как и на физкультуре, он не уставал. Он уставал от мыслей, не знающих исхода. Всякое незначительное дело, если долго думать о нем, неизбежно вырастает в проблему. Фома постоянно забывал об этом. Сейчас он словно не сидел в школе на уроке, а маялся в нервной расхристанной толпе возле горного института, высматривал соседа-студента. Того конечно же не было. Фома ловил на себе иронические взгляды Антоновой и Соломы. Липчук молчал как камень. «Увы, Соломка, — вздыхала Антонова, — твоему любезному бастарду не провести нас на танцы. Будем искать более могущественных покровителей? Пошли они с герцогом знаешь куда…»
Ну и что?
А ничего.
Фома мучительно, как замерзающий пловец, преодолел вымышленное пространство грядущего стыда, смятения, уязвленного самолюбия. Абсолютно ничего в мире не изменилось. Они по-прежнему топтались возле института. Вокруг сновали такие же неудачники, составляющие один фантастичнее другого планы проникновения. Находились экстремисты, якобы бывшие десантники, предлагавшие брать здание штурмом. До этого пока, к счастью, не доходило.
«Действительно, — воспрянул Фома, — что с того, что он обманет? Не могу же я отвечать за весь мир. Вон Липчук никогда ни за что не отвечает, а каким гордым верблюдом сидит!»
Фома попытался отвлечься, как в прохладную утоляющую воду, погрузился в тургеневский текст. Но зазвенел звонок. На физике он был бы рад думать о сопротивляемости материалов на сжатие, кручение и изгиб, да только ни черта в этом не понимал. Сон разума рождал чудовищ. Вновь зловещий студент не являлся в условленный час в условленное место. Фома обливался потом, у него кружилась голова.
Так в бессмысленных, бесплодных переживаниях канул день.
В половине восьмого вечера, подходя к угловому дому со шпилем, где его ждали принарядившиеся Антонова, Солома и Липчук, Фома был совершенно спокоен. Спокойствие его, однако, являлось не следствием пробуждения разума, победы над суетой, а полного поражения разума. Сейчас Фоме было в высшей степени плевать: явится ли студент, попадут ли они на танцы. Он даже не попытался зайти к тому домой после школы, хотя мог бы. «Поздно. Я, что называется, отмучился. Только зачем эти мучения, если в результате я прихожу к тому, с чего следовало начинать? Если они никак не связаны с действительностью?» — Фоме вдруг явилась мысль, что вот так — не мучаясь вымышленным, — как Липчук, как Антонова с Соломой, живет огромное большинство людей. Словно ветер налетел, ехидно высвистнул: «Дурак!» Вновь Фома почувствовал неистребимое любопытство к человеку и человечеству. В подобном тупом, опустошенном состоянии он, как ни странно, обретал способность смотреть на вещи здраво, явственно различать то, что ранее в хаосе смятенных чувств было неразличимо. «Зачем ей это? Чего она добивается?» — устало подумал Фома, наблюдая, как Антонова подталкивает к нему упирающуюся Солому, а сама с притворным вздохом берет под ручку Липчука.
Проходные дворы и переулки перед институтом являли живописное зрелище. Взвивающийся сигаретный дым, голубизна вытертых, залатанных джинсов, отблески уходящего солнца в круглых и каплевидных очках девушек и длинноволосых молодых людей, разноцветные ленточки, коими некоторые девушки подвязывали на лбу волосы, что намекало на их почти библейскую доступность, какая-то рвань, мирно рассевшаяся на граните, витающий запах портвейна и запущенных носков — все создавало атмосферу полупраздника, некоей мистерии, участвовать в которой было радостно и немного тревожно. Вокруг происходило что-то не менее интересное, чем сами танцы. Так, наверное, чувствовали себя первые христиане.
С одной стороны, Фоме нравилась напевающая английские песенки молодежь. С другой — он не принимал бесплодную их суетливость, неестественное, нездоровое оживление при обсуждении вещей, с точки зрения Фомы, совершенно второстепенных, например последней пластинки знаменитого ансамбля. Их цветочную, мотыльковую жизнь, странное и страстное нежелание помыслить о будущем. Они жили, как если бы им всю жизнь должно было оставаться семнадцать. Фома, которому как раз должно было исполниться семнадцать, так жить не хотел.
Глядя на безбилетную, волнами накатывающуюся и тут же откатывающуюся толпу, он подумал, что, лишь не обладая достоинством, можно так упорно стремиться туда, куда тебя грубо не пускают. «Да выстави там хоть полотна Вермеера, — подумал Фома, — я бы не стал продираться сквозь красные повязки. Они бы отравили мне радость». И еще он подумал, путь молодежи лежит от бесплодного отрицания к достоинству. К попутному разоблачению, изгнанию тех, кто в угоду карьере, мнимому «делу» устраивает тупые запреты, бесконечно травмирующие большинство. «Вероятно, — усмехнулся Фома, — я несколько опередил собственное время…»
А между тем ансамбль «Святая ночь» уже опробовал в зале аппаратуру. Фома косо взглянул на Антонову: глаза ее блестели, на губах гуляла столь ненавистная ему неопределенная улыбочка. Так улыбаясь, она могла отвесить оплеуху наглецу, а могла и, змеино изогнувшись, стащить через голову платье.
В отношениях с Антоновой Фома был тягуч, как застывающая смола, ревновал ее не только к конкретным лицам, но и к словам, мыслям, предполагаемым чувствам. То, что в данный момент у Антоновой было совершенно иное, нежели у него, настроение, наполняло Фому горьким предчувствием. Впрочем, с самого начала их отношения были для него растянувшимся во времени горьким предчувствием.
— Рома, — дернула Липчука за рукав Антонова, — на дворе шестьдесят седьмой год двадцатого века. К чему это гонение на иностранную музыку? Причем гонение не очень умное, ведь чем сильнее запрещать, тем сильнее хочется. Даже тем, кому, в сущности, плевать на эту музыку. Так ведь, Фомочка?
— Видишь ли, — как застоявшийся жеребец, тряхнул прямым пробором Липчук, — гонение в принципе объяснимое. Эта музыка как бы куда-то уводит целое поколение.
— Вот и давайте не пойдем. Зачем нам уводиться? — сказал Фома, но никто не оценил его юмор.
— Куда же она его уводит? И от кого, от чего уводит? И как может музыка увести поколение? — спросила Антонова'.
— От тех, кто присвоил право запрещать, — зевнул Липчук. — Неужели не ясно? Ну а остальное — демагогия.
— Стало быть, Рома, и тебя уводит несчастная музыка? — усмехнулся Фома.
— Нет, — серьезно ответил Липчук, — меня нет. Она уводит всех, себе не принадлежащих.
Над таким ответом впору было поломать голову, но времени не оставалось. Они обогнули институт, углубились в неосвещенные его тылы — в какие-то пристройки, куда не долетал шум битвы у главного входа. Вот и белый каменный барак. Все правильно. Рядом куча щебня. Фома заглянул в окно. Прямо на него из мрака поднялись картонные горные ландшафты, неведомые минералы волшебно мерцали со стендов. Помещение походило на склеп. Мыши, должно быть, прогрызли туннели в гипсовых Кордильерах. Сиреневые чулки Соломы растворились в темном воздухе. Над землей, точно зонтик, летала ее белая плиссированная юбка. Антонова, в голубом платье, словно эллинское изваяние, угасающее дыхание античной цивилизации, недвижно стояла возле кучи щебня. Липчук — личность, как выяснилось, всецело принадлежащая себе, — сосредоточенно смотрел вдаль. Теперь Фома был уверен, студент обманул его. Но соседнее окно неожиданно задребезжало, заскрипело. Щелкнул шпингалет, створки распахнулись. Студент негромко выругался, наверное прищемил палец. Он стоял на подоконнике и отряхивал руки.
— Прошу прощения у дам, что придется тащиться через пыль, — сказал студент, — если бы ваш добрый друг Фома спохватился раньше, я бы всем достал билеты.
— О чем речь? — немедленно отозвалась Антонова. — Это вы извините нас за наглость, вон нас сколько. Говорят, на «Святую ночь» почти невозможно попасть. Им редко разрешают выступать. Долго сегодня будут играть?
— До одиннадцати, — протянул руку студент. Мелькнув белыми ногами, Антонова взметнулась на подоконник, оттуда спрыгнула на пол в объятия расторопного студента. — Если, конечно, раньше не разгонят.