Малый круг — страница 41 из 54

Теперь, когда с женитьбой было решено, предстояло выбрать путь в науке. Первый не требовал от него ничего. Он хоть сейчас мог писать по воде вензеля не хуже прочих яхтсменов. Написание диссертации было делом нескольких месяцев. К тому же тесть был готов простереть над ним охраняющие крыла. Второй путь требовал всю его жизнь, всю душу, всю волю, взамен же сулил или взрыв, в результате которого абсолютно все в мире изменится, или же колпак сумасшедшего. Кто поверит, что вот прямо сейчас — только в ином измерении — речи Юлия Цезаря гремят в римском сенате, что неистовствует в пиршествах Валтасар, Александр Македонский гоняет по степи Дария? Что на участке, где современный дачник строит убогий дом, рыжий скиф жрет из глиняной миски кобылье молоко, доисторический питекантроп забавляется с каменным топором? Что вещество жизни не исчезает, но как энергия перетекает из одного мира в другой, из одного времени в другое?

Он был склонен идти вторым путем, так как, во-первых, поколениями работающих предков не был подготовлен к праздной жизни, во-вторых, в нем жило изначальное стремление познать истину даже в ущерб себе.

— Ты прав, — задумчиво произнесла качельная знакомая, — но есть истины и истины. Скажи, в чем истина паука, раскидывающего паутину? Чтобы ловить мух, не так ли? И что происходит, когда паутину сметает рогами бегущий лось? Даже если пауку является иллюзия, что он поймал лося? Истина прежде всего не в том, чтобы пауки ловили лосей. Твое дело безнадежно. Надо опять бросать пятак.

— И ты, вероятно, знаешь, что он укажет?

— Знаю, — без улыбки ответила она.

Он решил идти вторым путем. Но очень скоро почувствовал себя машинистом-идеалистом, вздумавшим на полном ходу перевести поезд с одного маршрута на другой. Ему хотелось перелететь по воздуху, а надо было возвращаться на станцию назначения и оттуда двигаться совершенно в противоположную сторону. К тому же оказалось, остановка поезда совершенно не входит в планы его близких. Более того, они восприняли бы ее как подлость, предательство, в лучшем случае как опасную, недостойную блажь. Они, оказывается, держали в голове чуть ли не расписание, по которому должен идти поезд, и их отношение к нему во многом определялось, точно идет поезд или же опаздывает.

Не мог же он в конце концов заявить в ученом совете, что не видит смысла в традиционных способах расчета формулы воздуха, так как подозревает в нем новый, неизвестный науке элемент.

Он удачно закончил аспирантуру, блистательно распределился. Близким казалось, поезд идет даже с опережением графика. Замаячила докторская. Яхта ловко выписывала вензеля по безопасной гладкой воде. Он решил — надо сначала утвердиться, завоевать авторитет, а потом уединиться, порвать с миром, сделать свое открытие. Только тогда к нему, может, отнесутся всерьез.

Но сначала была свадьба. А перед свадьбой выдался странный вечер, когда о нем забыли. Вечером он остался дома совершенно один. Ноги сами привели его на третий этаж под дверь, где он когда-то читал следы на сухом каменном полу.

— Я хочу спросить, — сказал он, когда она открыла дверь, — ты все так же мотаешь головой, когда целуешься?

Он знал, она одна дома. Ее мать умерла год назад, муж выполнял важную работу в Африке. Она молча впустила его в прихожую, молча уставилась в глаза:

— Почему ты не отвечал на мои письма?

— Ты читала «Кола Брюньона»? Только не ври, что на твоей яблоне не остался колпак мельника.

— Колпак был, — ответила она, — я сама не понимаю, как это случилось. Но странно, что ты меня об этом спрашиваешь. Я ведь написала тебе в первом же письме.

Теперь молчал он, вспоминая, в какие черные рогульки закручивались ее письма, когда он бросал их в печку. Он протянул к ней руки, попытался обнять. Она отстранилась.

— А собственно, почему? — спросил он. — Ситуации так похожи.

— Возможно, — согласилась она, — только я стала другая. Ты был моим уроком.

— А ты моим, — сказал он.

— Возможно, — снова согласилась она, — только вот материал мы усвоили по-разному.

…Спустя несколько лет он проснулся на рассвете, явственно расслышав скрип качелей во дворе. Неторопливо оделся, миновал комнату, где спала жена, заглянул в комнату, где спал сын. Он лежал на боку, на скуле светилась нежная розовая кожа. Год назад они сидели с женой в гостях у знакомых. Мальчишка знакомых непрерывно палил на черной лестнице из какой-то жуткой трубки, начиняемой не то спичечными головками, не то пистонами. А сын все время просил, чтобы мальчишка и ему дал выстрелить, но тот из вредности не давал. Ему надоел затянувшийся конфликт, он сказал мальчишке, чтобы тот дал сыну выстрелить. Мальчишка согласился, но от злобы, видимо, напихал в трубку слишком много спичечных головок. Их сын вышел на черную лестницу. Спустя мгновение они услышали выстрел и одновременно крик. На «Скорой помощи» сына увезли в больницу. Так на его скуле появилась вечнорозовая нежная кожа.

Он пересек крохотный дворик. На детской площадке на качелях увидел свою давнюю знакомую, цвет глаз которой так он и не сумел определить. В великолепных ее волосах зарождалось электричество. Как и следовало ожидать, она совершенно не постарела.

— Хочу попрощаться с тобой, — улыбнулась она. — Садись, покачаемся напоследок.

Он покорно опустился рядом. Качели тотчас взлетели вверх. В человеческом теле не могло быть силы для подобной раскачки. Он случайно обернулся и сразу понял, откуда у его знакомой эта сила. За спиной у нее блистали, переливались на солнце белоснежные крылья. Качели едва не касались облаков.

— Ты не ангел-хранитель! — убежденно произнес он. — Ты ангел-мучитель! Ошибаясь, я мог сделаться великим человеком. Не ошибаясь, сделался тем, что вылепил из меня случай.

— Я прощаюсь с тобой, — милостиво улыбнулась знакомая, — ты более не нуждаешься во мне. Отныне ты не способен ошибаться. Ты стал такой же, как я, только с меньшими, естественно, возможностями…

Медленно, точно была из пуха, она оторвалась от качелей. Впервые он видел, как летают ангелы.

— Нет, ошибусь! — крикнул он. — Тысячу раз ошибусь! Назло тебе, ангел-мучитель! У меня еще есть время! — И вдруг: — Не улетай, подожди, у меня же сын!

Но вряд ли она слышала его. Белая точка растаяла на солнце. Двор был пуст. Он один сидел на качелях и размахивал кулаками, словно хотел дать в морду небу.

ПУТЕШЕСТВИЕ



I

Он проснулся от тяжелого глухого боя «Ундервуда», скрипучего скольжения, предупреждающего позванивания каретки. Он ненавидел эту машину — спутницу и свидетельницу их абсолютного неблагополучия в новом мире. Она простирала черные крылья на шатком столе, как знамя нищеты, как ворон-могильщик. Но как бы там ни было, пока что ворон щадил их. Мамины пальцы летали над клавишами. Серебристые молоточки-клювики отбивали на бумаге буквы, вытягивали из новой власти не полагающуюся им копейку. Огромный — двухрегистровый — с русским и латинским шрифтами «Ундервуд» был изготовлен, как явствовало из яркого клейма на боку, в Варшаве на какой-то фабрике карабинов. Вместе с неизвестно откуда взявшимися — так же как и фабрика карабинов — польскими легионами он, должно быть, победно прошествовал в штабной канцелярии до Киева, видел белые цветы, Крещатик в солнце, слышал извлеченный из забвения органный католический «Те Deum», исполнявшийся последний раз несколько сот лет назад по случаю победы над турками, после чего был бесславно брошен в хлеву под Ковелем. Польская военная мощь оказалась призрачной. В судьбе «Ундервуда» и их судьбе, таким образом, наблюдалось сближение, только машинка была железной, а они живыми.

Мама перепечатывала бессмысленные свирепые инструкции губводречморхоза — так называлась работодательная организация, где она состояла машинисткой-надомницей. Почему-то ее там терпели, не выговаривали за грамматические ошибки, красноречивее всяких анкет свидетельствующие об иностранном происхождении. Должно быть, сами не были грамотеями. До конца дней мама говорила по-русски с акцентом. Иногда ей перепадала другая работа — перебеливать заметки корреспондента международной пролетарской газеты «On the Watch auf der Wacht» на юге России. Мама без труда разбирала его странные, похожие на рисунки крохотных парусников английские каракули, переключала регистр. Латинский шрифт был ей милее. Иногда она даже пела, когда печатала. Платил долговязый кепочник-ауфдер-вахтник щедрее отечественной конторы.

Он ожидал увидеть дощатые стены, круглое окно в их приспособленном под жилище чердаке, рассыпанный пригоршнями по стенам, полу, немногим предметам легкий свет или наоборот — тяжелый сегмент малинового садящегося солнца, — он еще не знал, на рассвете или на закате проснулся. И тут же чуть не задохнулся от отвращения, откидывая ногами непобедимо воняющее чужими телами лоскутное засаленное одеяло. То был кошмар его детства. Он не переносил грязь, чужие запахи. Но другого одеяла у них не было. Он засыпал, скрючившись от холода, а ночью тело само, как безглазый червь, заползало в тепло. Проснувшись, он бежал во двор к бочке. Хотелось смыть невидимую чужую грязь. На твердой осенней земле он обливался водой, но, ледяная, она не приносила облегчения. То ли от холода, то ли от нервного состояния кожа начинала зудеть. Долгое время потом по утрам его преследовала фантомная скверна. Просыпаясь среди белоснежного постельного белья, он в ужасе откидывал одеяло, к чему-то принюхивался.

Но увидев стены в картинах, длинные окна, беззвучно шелестящие в окнах верхушки деревьев, он догадался, что проснулся у себя на даче, что ему не шесть, как тогда в Крыму, а значительно больше.

Семьдесят шесть.

Странное дело, он лежал в кровати и не чувствовал сердца. Возможно, то было приготовление к другой жизни, где сердце уже не требуется. Он пошевелил пальцами ног — они слушались, глубоко вздохнул, задержал дыхание — сердце вздрогнуло, как поплавок, — значит он здоров и бодр. Он свесил ноги с кровати и некоторое время брезгливо рассматривал их — худые, сухие, для полного сходства с птичьими не хватало только когтей и шпор. Они вдруг показались ему чужими, собственные ноги. То был кошмар его старости. Все вдруг стало казаться ему чужим. Даже собственная фамилия, столько лет бывшая на слуху, сусальным золотом посверкивающая с обложек и книжных корешков. Истинная его фамилия схлынула осенью двадцатого в холодные серые волны Черного моря вместе с отцом, след которого был навеки утерян в Ялте. Помнил ли он ее? В последнее время припоминал с трудом, но сути дела это не меняло. Каждый раз, слыша по радио или читая типографски набранные буквы своей — чужой — фамилии, он почему-то вспоминал маму, черный «Ундервуд», бессмысленные инструкции губводречморхоза, каждая из которых была «обязательна к исполнению», — это как заклинание выносилось в правый угол заглавной страницы. Жаль, мама умерла так рано, думал он. Было время, что-то похожее происходило с его произведениями. Сейчас, к сожалению, нет. Сейчас его прославляли в основном холуи и лизоблюды в надежде что-нибудь получить с его тающего, сокращающегося с каждым годом надела. Времена менялись. А жизнь, как сжигаемый бумажный лист, съеживалась под шуршащей траурной бахромой. Начнись это хотя бы на пять лет раньше, он бы нашел в себе силы измениться, приспособиться к новшествам, удержать под ногами уходящую почву. Сейчас не осталось ни сил, ни желания. Он отпустил вожжи. Лошади несли, точнее довозили, сами.