Слегка разомлевший после ужина с коллегами Лукьянов видел собственное отражение в черном стекле напротив. Но это было не просто отражение. Сквозь респектабельную физиономию, пшеничные усы, — как сказал один из приятелей, свидетельство его стопроцентной положительности, — словно на гениальном средневековом холсте, проглядывал некий обобщенный, так сказать, образ человека во всей его вселенской неразгаданности: кто он, зачем пришел в мир, куда движется? Такую глубинную философскую иллюзию преподносило черное вагонное стекло. Рядом маячило другое лицо, — никакой философии, никакой мудрой печали, никаких глубин, — беспрерывно хлюпающий красный нос да выпученные за стеклами очков глаза.
Как всякий неглупый, умеренный, думающий о будущем человек, Лукьянов ненавидел пьянство. Может быть, потому, что эпизодически сам был ему подвержен. На следующий день Лукьянов казнил себя. Но такое случалось с ним крайне редко. Лукьянов гордился умением уходить от ненужных застолий, нежеланием идти на поводу, плыть по течению. Это было непросто. Недавно ему исполнилось двадцать пять. Большинство коллег в газете были старше его.
А вот вагонному соседу тут, похоже, гордиться было нечем.
Поезд выкатился из туннеля в душную летнюю ночь над Москвой-рекой. Дома на набережной были освещены прожекторами. По реке медленно ползла размеченная красными огоньками баржа. На следующей станции Лукьянову нужно было выходить. Он внимательно рассмотрел худого красноносого типа в очках, перегородившего ногами вагон. «А я встал и сказал: так дальше не пойдет! — потерянно бубнил тип. — Все сказал. Не знаю, что теперь будет, но я сказал…» Лукьянов подумал: это не хам, не алкоголик. Поезд стоял на станции. Дежурный милиционер, чем-то заинтересовавшись, заглянул в вагон.
— Эй, друг, тебе где выходить? — без особой, впрочем, надежды на ответ спросил Лукьянов.
— Я все сказал! Не знаю, что теперь будет. Наверное, они меня выгонят… — тип горько усмехнулся, махнул рукой. — Мне сейчас выходить, здравствуйте! — произнес неожиданно четко, пружинисто вскочил. Затмения у него чередовались с ясностью. — Мне туда, — указал на выход, противоположный лукьяновскому. Сделал попытку проститься энергичным кивком, но его снова резко качнуло. Уже внутренне досадуя, Лукьянов проводил типа до эскалатора. — Простите, бога ради, что затруднил вас, — уплывая, произнес тип, — может, это глупо, но я все сказал, вот что интересно. Это действительно главное, только жизнь… в ней такие просторы для компромиссов… Может, я был не прав… Неужели они меня…
Лукьянов медленно — через всю станцию — шел к своему выходу. Тип был ему ясен. Впервые в жизни, должно быть, проорал на профсоюзном собрании какую-то нелепицу и думает, теперь мир перевернется. А он не перевернется, хоть тресни! Мир вообще не склонен переворачиваться. Что-что, а это уж Лукьянов для себя уяснил.
Он давно смирился, что истинные его мысли по тому или иному поводу, как правило, отделены глухим пространством молчания от того, что произносится и делается вокруг. Более того, полагал это изначальной данностью жизни. Как, впрочем, очередной данностью полагал то, что в каждом коллективе, в каждой, так сказать, общественной ячейке, рано или поздно отыскивается человек, который не в силах мириться с первой данностью. Видя в этом неизбежную диалектику, Лукьянов предпочитал оставаться посередине. Конечно, он вряд ли стал бы молчать, столкнувшись с какой-нибудь чрезвычайной подлостью, но и слава ниспровергателя, неистового борца его не привлекала.
Такова была чудесная гибкость лукьяновского характера, легко позволяющая примирять в душе крайности. К Лукьянову с равной симпатией относились люди, считающиеся между собой врагами. То не было холуйством бесхребетного соглашателя. В каждом конкретном случае Лукьянов оказывался вдохновленным единомышленником. Он безошибочно угадывал общее направление мыслей собеседника и словесно шел в их развитии, утверждении как можно дальше. Пусть даже удивленный собеседник умолкал, Лукьянов ориентировался по выражению его лица, по жестам. Самое удивительное, каждый раз он был вполне искренен в как бы внезапном порыве единомыслия. Происходило это, видимо, потому, что в любой высказываемой вслух системе взглядов так или иначе присутствует идея общего блага, пусть даже неправильная, извращенная. Отчего же на словах не разделить ее, не сделать человеку приятное? Уходя, Лукьянов забывал, о чем говорил сам, зато уносил верное в принципе представление о собеседнике. Особенно симпатизировали Лукьянову начальники. Считалось, у него не будет проблем с продвижением по службе.
Из третьих уст Лукьянов узнавал: такой-то и такой-то там-то и там-то говорил, что он хороший, порядочный человек. Лукьянов не удивлялся, потому что сам знал: он хороший, порядочный человек. На таких во все века держались устои. «Если хочешь знать, — приглаживая пшеничные усы, сказал он в добрую минуту жене, — я — с моими взглядами, поступками, идеями — носитель порядка, блага и спокойствия. И дело не в том, что я — объективно хороший, порядочный человек — с точки зрения абсолютных нравственных истин, возможно, достоин порицания. Дело в том, что жизнь делает хороших, порядочных людей такими, как я. А раз так, чего мне мучиться, казниться? Моей вины нет ни в чем!»
Вот только детей бог не давал им уже четвертый год.
Лукьянов любил читать. В институтские годы сам пробовал сочинять рассказы, но оставил это дело. Иллюзий насчет собственного литературного таланта Лукьянов не питал. «Возьми любой номер газеты, — сказал он однажды жене, — интересен один, от силы два материала, на полосах же их вон сколько. Следовательно, интересный материал — исключение, неинтересные — правило. Все в жизни по этому закону. Что поделаешь, мы с тобой принадлежим к неинтересному, то есть к здоровому большинству. Поверь, так гораздо спокойнее…»
В последнее время у Лукьянова вызывали любопытство произведения, где герои-современники оказывались в экстремальных, с точки зрения морали и нравственности, ситуациях. Примерно как тот тип в очках, который «все сказал». Где от какого-то единственного их поступка будто бы зависело, как сложится вся их последующая жизнь, Лукьянов не очень в это верил, так как, сколько ни думал о собственной жизни, не припоминал ничего похожего. Случалось ему, конечно, трусить, даже довольно часто, но случалось и вести себя мужественно. Однако, чтобы после какого-нибудь происшествия он вел себя только трусливо или только мужественно, такого не было. Развитие у Лукьянова шло не от поступка к поступку, а, скорее, от понимания простых вещей к пониманию вещей более сложных.
Например, до пятого класса Лукьянов был убежден, что все должны его любить. И когда он, выудив из словаря неизвестное слово, несется к родителям за объяснением. И когда, сбиваясь, лопоча, читает с пылом гостям стихотворение Лермонтова, и гости, восхищенные, молчат. И когда сочиняет, расхаживая по кухне, собственные стишки, а бабушка тут же записывает за ним, чуть подправляет, а вечером читает родителям, в то время как он, сладко обмирая, прячется за шкафом.
В пятом классе им начали преподавать историю древнего мира. Лукьянов в первые же дни прочитал учебник от корки до корки, а на сон грядущий почитал еще и мифологический словарь. На уроке ему казалось, учительница рассказывает недостаточно хорошо, он без конца перебивал ее, как из мешка сыпал именами богов и героев. Когда же учительница принялась вызывать к доске, вытянул руку чуть ли не до потолка, однако она его не вызвала. У доски оказался тупица Артюхов, который даже не знал, как зовут бога света и искусств. Лукьянов в упор глядел на учительницу, округляя губы, беззвучно шептал «Аполлон! Аполлон!», тянул руку, но она, словно не замечая, вызывала тех, кто вовсе не хотел отвечать. Лукьянов в растерянности опустил руку. Учительница едва заметно поморщилась. И тут до него дошло. Как обухом по голове: она его не любит! Ей неприятны его нетерпение, желание ответить. Не любит! Его! Которого так любят родители и бабушка… Да за что же? Помнится, ему стало обидно до слез. Оп пересел на последнюю парту. Долгое время был насторожен и мрачен. Везде ему чудился подвох.
Так он понял: окружающие вовсе не обязаны его любить. Впоследствии же развил это понимание до следующего: огромную ошибку делают люди, полагающие, что кто-то любит их просто так, потому что они такие остроумные или талантливые. Просто так никто никого не любит.
Лукьянов и не стремился, чтобы его любили просто так. Никогда не обнаруживал своего интереса, не давил на людей, не требовал одолжений. А если ему их все-таки делали, то только в ответ на его. Но и тут он не был дельцом, к порочному принципу «ты — мне, я — тебе» относился с нескрываемым презрением. Во всем Лукьянов стремился соблюдать меру. Пошлость, наглость он полагал не чем иным, как забвением чувства меры.
Считалось, Лукьянову безумно везет. Сам он придерживался на этот счет другого мнения. Везение, по его мнению, заключалось в последовательном и неторопливом преодолении сопротивления между мечтой и реальностью. Лукьянов не строил воздушных замков, стремился исключительно к достижимому и, как правило, добивался. Хотя, конечно, незначительный процентик везения имел место. Когда, например, мать в третий раз вышла замуж, ему досталась однокомнатная квартира ее очередного мужа. И у жены Лукьянова оказалась однокомнатная квартира, что вообще было чудом. И при обмене вдруг возымела действие бумажка из редакции, что, мол, пусть в новой квартире и больше метров, чем полагается на две души, зато и семья молодая, растущая, и так далее.
Лукьянов любил жену. Она была врачом-травматологом, работала на полторы ставки, иногда дежурила по ночам. Они жили хорошо, хотя Лукьянов внутренне был готов к тому, что существующие на глазах друг у друга люди рано или поздно начинают взаимно раздражаться. Жена не раздражала Лукьянова. Она была рядом и одновременно странно ускользала от него: в лежащую на коленях книгу, в шитье, в тарелку, которую вытирала кухонным полотенцем до сухого белого блеска. Лукьянова тревожила ее непонятная задумчивость. «Мечтаешь, как девочка-подросток, — заглядывал он ей в глаза. — О чем хоть?» Жена не отвечала. А может, терялся Лукьянов, на нее так действуют бесконечные переломы, вывихи, разрывы сухожилий?