Мама и нейтронная бомба — страница 5 из 9

и тихо к Христу подошла моя мама,

кожанкой воинствующей атеистки

его опустевшее тело прикрыв,

и выдохнула нечаянно:

                                  «Бедный…»

8

Бедности нет,

                 где не существует богатых.

Я рос,

       не думая, богатый я или бедный.

Но в послевоенной Москве появились

                             первые богатые дети,

и я задумался…

Это были стиляги —

                          наоборотная тень

кубанских казаков, плясавших тогда на экране,

где сладенького счетовода

                           играл молодой Любимов,

пряча под смушкой кубанки

                              мысль о захвате Таганки…

Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.

Их волосы были приклеены к маленьким лбам бриолином,

галстуки —

             как опахала из павлиньих перьев,

ватные плечи

           похожих на полупальто пиджаков,

ботинки вишневого цвета на рубчатой

                                каучуковой подошве,

презрительный взгляд

                   поверх магазинно одетых людей…

А на моих плечах

               был кургузый пиджачок из Мосторга

и темно-серая рубашка

                               «смерть прачкам».

Но в руке я сжимал номерок от гардероба,

где висела

               тогда мне бывшая впору

и заменявшая мне пальто

мамина старенькая кожанка

с дыркой от мопровского значка.

Но МОПРа не было.

                           Были стиляги:

первые диссиденты —

                              диссиденты одежды,

мятежники танцплощадок,

                       интернационалисты вещей,

герои — родоначальники будущего вещизма.

Дружинники с ними боролись при помощи ножниц,

отхватывая слишком длинные,

             по мнению общественности,

                                                   волосы,

или после обмера портновским клеёнчатым сантиметром

разрезая слишком узкие,

                по мнению общественности,

                                                      брюки.

Но стиляги в Колонном зале были суперстиляги.

Информированные дружинники

                       соблюдали дистанцию с ними.

У подъезда стиляг поджидал

                     катафалковый черный «ЗИМ».

«В кок», —

процедил один из подростков шофёру

(так называли стиляги тогда коктейль-холл).

И «ЗИМ» желтоглазый

                           обдал кожанку мою

грязью нового,

     только что наступившего сорок девятого года,

и я ощутил

         не кожанкой моей, а кожей

ввинченность мопровского значка.

«Сын академика…» —

             раздался завистливый шёпот.

Лестница покачнулась,

                       как будто по её ступеням

запрыгала эйзенштейновская коляска

                          из «Броненосца «Потемкин»

с развалившимся в ней стилягой.

Через несколько лет был фельетон «Плесень»

и состоялось историческое закрытие коктейль-холла,

ибо коктейли были названы буржуазным ядом,

и было непредставимо,

                      что пустые бутылки пепси

когда-нибудь станут обычной сдаваемой стеклотарой.

Времена менялись.

                   Ножницы дружинников разрезали

слишком широкие,

                   по мнению общественности,

                                                     брюки,

а сын академика Лёва

                     из человека-антиплаката

превратился в довольно способного

                                   художника-плакатиста.

Он уже одевался на свои,

                              а не папины деньги.

Но мало-помалу иностранные шмотки

перестали быть привилегией узкой касты.

Каста расширилась,

                      включая в себя сыновей

мясников,

        зеленщиков

                и продавщиц молочных магазинов.

Все трудней становилось

                           «выделяться из масс»,

ибо массами овладело желание выделяться.

Бывшие суперстиляги

                     решили выделяться по-иному,

создав микромир из длинноногих манекенщиц.

Женились на них,

                   разводились,

                             меняли между собой,

как некогда яркие галстуки,

                  привезенные китобоями Одессы.

Но у новых московских девочек,

                  воспитанных на болгарских соках.

ноги росли с катастрофической быстротой.

Манекенное телосложение

                         приняло массовый характер

и манекенщицы-профессионалки

                               бледнели на этом фоне.

Лёва решил переменить фон.

                                  Лёва уехал в Израиль.

Но в Тель-Авиве Лёве не показалось.

                                 Не показалось в Париже —

художнику сложно выделяться в городе,

                                     где семьдесят тысяч

художников, желающих выделяться.

Я истратился с Лёвой случайно в Нью-Йорке

                  и доме миллионера Питера Спрэйга,

где тогда служил мажордомом

                     бывший харьковский поэт Эдик,

получишний это место

        блаюдаря протекции мажордомши-мулатки,

которую вызвала мама,

             медленно умирающая в Луизиане.

Эдик,

   по мнению эмигрантской общественности —

                                чеховский гадкий мальчик,

приготовляющий динамит

        под гостеприимной крышей капиталиста,

тогда писал

    спою страшную, потрясающую исповедь эмигранта

и комнатушке с портретами Че Гевары

                             и полковника Кадаффи.

Миллионер отсутствовал.

                         Он улетел на «конкорде»

в Англию

     на собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин»,

и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,

если я не ошибаюсь, года собственного рождения,

и заедал щами из кислой капусты,

купленной в польской эмигрантской лавке

                                     на Лексингтон-авеню.

Бывший одесский пианист,

    смущенно сказал, что он знает

                                по работе мою маму,

смахнув слезу,

   заиграл на «Бехштейне» «Хотят ли русские войны?»

Бывший переводчик

            грузинских и азербайджанских поэтов

ныне владелец галереи

      «неофициального русского искусства»

и бывший московский сутенер,

                            сочинивший роман «ЦДЛ»

на единственном

          хорошо знакомым ему материале,

занимались коомунальными выянюшками,

                                кто из них «агент КГБ»,

в результате чего

          пустая бутылка

                ни в чём не повинной «Столичной»

разбила ни в чём не повинное окно,

           выходящее во двор Курта Вальдхайма.

А Лёва, пришедший по инерции судьбы

                с манекенщицей по кличке Козлик,

бывшей женой Эдика,

                  а ныне женой итальянского графа,

молча разрывал руками ставшую импортной воблу

на мятой «Нью-Йорк таймс»,

                       исполняющей роль «Вечерки».

Лёва постарел.

                    Он был одет магазинно,

ибо в Нью-Йорке,

             чтобы стать диссидентом одежды,

мало того, чтобы даже вообще не одеваться.

Лёва теперь занимается сварочной скульптурой.

Пальцы в ожогах

      что-то рисовали карандашиком на газете,

                                              жирной от воблы,

может быть, собственную дорогу,

которую Лёва не сумел нарисовать.

Лёва поднял глаза

    с подглазными мешками, набитыми пылью скитаний,

и вдруг спросил

               совсем по-московски,

                         вернее по-улицегорьковски:

«Старичок,

            только без трёпа,

как ты думаешь,

            будет война?»

9

Итальянский профессор

          с глазами несостоявшегося карбонария

меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи

как в своё единственное подполье.

Он заметно нервничал.

                  Заранее просил прощения за пыль

и говорил, как трудно достать приходящих уборщиц,

с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,

вделанном в дверь,

                 обитую средневековым железом.

Против моих ожиданий

                увидеть обиталище Синей Бороды,

я увидел две комнатки,

              набитые пыльными книгами,

                       идеальными для дактилоскопии,

подёрнутую паутиной

                              флорентийскую аркебузу,

индийскую благовонную палочку,

                                 сгоревшую наполовину,

русскую тряпичную купчиху,

                              предлагающую жеманно

пустую чайную чашечку

                небольшому мраморному Катуллу,

а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,

на котором скучала чернильница

                               венецианского хрусталя

с несколькими мухами,

                     засохшими вместе с чернилами.

«Я здесь пишу… —

                     застенчиво пояснил профессор

и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,

доверительно добавил: —

                                   И здесь я люблю».