Мама и нейтронная бомба — страница 7 из 9

рукой постаревшей народницы,

                            возможно, Сашу Матросова.

Рудольф Вильгельмович Гангнус,

                                           отец моего отца,

латыш-математик,

             соавтор учебника «Гурвиц — Гангнус»,

носил золотое пенсне,

                          но строго всегда говорил,

что учатся по-настоящему

                           только на медные деньги.

Дедушка голоса не повышал никогда.

В тридцать седьмом

                             на него

                                       повысили голос,

но, говорят,

                  он ответил спокойно,

голоса собственного не повышая:

«Да,

      я работаю в пользу Латвии.

Тяжкое преступление для латыша…

Мои связи в Латвии?

                             Пожалуйста — Райнис…

Запишите по буквам:

                         Россия,

                                 Америка,

                                     Йошкар-Ола,

                                       Никарагуа,

                                          Италия,

                                            Сенегал…»

Единственное, что объяснила мама:

«Дедушка уехал.

                        Он преподает

в очень далекой северной школе».

И я спросил:

   «А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»

До войны я носил фамилию Гангнус.

На станции Зима

                   учительница физкультуры

с младенчески ясными спортивными глазами,

с белыми бровями

и белой щетиной на розовых гладких щеках,

похожая на переодетого женщиной хряка,

сказала Карякину

                      моему соседу по парте:

«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,

пока другие гнусавые гансы

стреляют на фронте в отца твоего?!»

Я, рыдая, пришел домой и спросил:

«Бабушка,

             разве я немец?»

Бабушка,

             урожденная пани Байковска,

ответила «нет»,

                     но взяла свою скалку,

осыпанную мукой от пельменей,

и ринулась в кабинет физкультуры,

откуда,

         как мне потом рассказали,

слышался тонкий учительшин писк

и бабушкин бас:

                «Пся крев,

        ну а если б он даже был немцем?

Бетховен, по-твоему, кто — узбек?!»

Но с тех пор появилась в метриках у меня

фамилия моего белорусского деда.

Мой отец

     Александр Рудольфович Гангнус

       не носил никакой комсомольской кожанки

и более того —

              вызывающе носил галстук,

являвшийся,

           по мнению общественности,

                                    буржуазной отрыжкой,

за что был однажды чуть не исключен

из Геологоразведочного института.

Об этом отец рассказал, смеясь,

когда его

             в середине семидесятых

не пропустили в ресторан «Советский»

именно из-за отсутствия

                   «буржуазной отрыжки» на шее.

Когда я принес моей маме рукопись «Братской ГЭС»,

мама заплакала и достала из коробки «Ландрин»

одно пожелтевшее фото.

Там юная геологиня —

                              мама

неловко сидела на шелудивом коне,

подняв накомарник,

                         словно забрало,

а мой отец —

             неисправимо некомсомольский —

галантно поддерживал мамино стремя,

ей помогая спрыгнуть с коня у костра.

Мама перевернула фото и показала блеклую надпись,

сделанную отцовской рукой:

«На месте изысканий будущей Братской ГЭС. 1932 год».

Мама погладила пальцем

такое далекое пламя костра

и неожиданно отдернула руку,

как будто пламя еще обжигало.

Мама,

       запинаясь,

         подыскивала слова:

«У этого костра…

                     ты был…

                                 начат…» —

и покраснела, как девочка.

А почему разошлись моя мама и мой отец,

я не знаю…

               Наверно, дело в костре,

у которого пламя просто устало,

хотя иногда еще может обжечь

сфотографированное пламя.

Папа был после дважды женат.

Я любил всех папиных жён,

                  начиная с собственной мамы.

А еще я любил всех других женщин,

                           любивших моего папу, —

в их числе одну заведующую отделом

                           в Союзводоканалпроекте,

пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,

обожавшую черные шляпки с розовой лентой

и себя называвшую в письмах к папе

                                             «твоя Ассоль».

Моей маме, естественно,

                                 не нравилось то,

что мне нравились жёны

                           и другие женщины папы.

Иногда осуждая меня за что-то,

мама горестно вздыхала:

                              «Вылитый отец!»

А отец, которому несвойственно было осуждать,

разводил руками:

                       «Вылитый мама!»

Поэтому

        если я окажусь гениальным,

не надо меня отливать из бронзы,

а пусть отольют

                      моих папу и маму —

и это буду

              вылитый я…

Мой отец,

         когда мама была беременна мной,

написал такие стихи,

                         и, по-моему, неплохие:

«Когда же стянется сизый дым

моих костров к берегам,

ты, наверно, пойдешь,

                               мой старший сын,

по моим неостывшим следам.

И я знаю, что там, на склоне реки,

где ты станешь поить коня,

по походке твоей, по движенью руки

узнают и вспомнят меня…»

Через сорок лет

                       я и трое моих друзей

спрыгнули с катера Лимнологического института

после двухдневной байкальской качки

на что-то,

             напоминающее землю.

Окруженное месивом грязи,

                        во мраке возникло кафе.

В просторечье — стекляшка,

        оно показалось хрустальным дворцом,

где за прозрачными стенами

                                танцевали виденья

в белоснежнейших босоножках

             и черных лакированных штиблетах

пока в фойе ожидали хозяев

                              резиновые сапоги.

Швейцар,

           по-наполеоновски скрестив руки,

спросил сквозь стекло,

                                 такой недоступный,

как бородатая царевна в хрустальном гробу:

«А чо ишо, окромя сапог?»

И мы поняли,

                что хотя мы обуты —

                                       мы босы.

Помогла моя дешёвая популярность,

ибо в этом момент заиграли мелодию «Не спеши…» —

и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,

что именно я,

     несмотря на пролетарскую оболочку ног, —

автор слов этой всемирно известной исторической песни,

а мои резиновые сапоги —

                    это признак слиянья с народом.

Швейцар подозрительно посопел,

                 но решил ситуацию гибко:

                                             «Тады — босиком…

А «Бухенвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»

Мы вошли в носках,

                             как домушники,

                                                   в зал

и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,

робко спросили меню,

                           но угрюмая официантка

сдернула скатерть с небесного пластикового стола.

Хрустальный дворец закрывался.

                           Я был делегирован к стойке,

ибо у меня на носках

                 было меньше дырок, чем у друзей.

Пожилая буфетчица

           с фальшивой жемчужной ниткой

                                        на борцовской шее,

напоминавшая русскую тряпичную купчиху

в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи,

меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла

и не протянула никакой столь вожделенной чаши.

Я решил бить на жалость.

             Я поставил на стойку левый локоть,

а правой ладонью стал мучить своей лицо,

как это делал всегда мой папа,

когда ему очень хотелось чего-то.

И вдруг буфетчица приостановила

                          государственное дело

                                 протиранья фужеров

и, вздрогнув

       одновременно глазами и пышным телом,

спросила:

         «Постой,

                   тебя как зовут?»

«Женя…» —

          ответил я, приосанясь

и радуясь, что дырявые носки

               прикрываются буфетной стойкой.

«А маму — как?»

                  Я ответил: «Зиной…» —

не понимая,

                 при чём тут мама.

«А папа твой —

              не Александр Рудольфыч?» —

быстро спросила она,

                            побледнев,

хотя это было нельзя представить

по её купчихиным румяным щекам.

«Александр Рудольфович…» —

                                     я ответил,

уже немножечко испугавшись.

А она,

       роняя фужеры и рюмки,

перегнулась всем телом ко мне через стойку

и прошептала:

                    «А Сашенька — жив?»

«Жив…» —

          я ей в тон прошептал невольно,

и тогда она,

                улыбаясь сквозь слёзы,

засуетилась,

                 закопошилась:

«Так чо же мы тут…

                             Пойдем до избы…»

А в избе,

      поставив на стол омулька, и бруснику,