Соскочила Антонина Ивановна с постели и давай ворожить – дурной сон отваживать. Уж и к окну-то она подходила, и рукой перед ним махала: «Куда ночь, туда и сон». И соль в стакане размешивала и в унитаз выливала: «Куда соль, туда и сон». Никак не легчало. Так и не смогла уснуть больше: сидела на кухне, как филин, разве что не угукала.
Тревога вползла в Тонино сердце, как рассвет в ее пятиметровую кухню. И не светло, но уже понятно, что утро, и жить как-то легче, потому что Катька в школу собирается, а под окнами мимо дома потянулась вереница студентов в сторону Политехнического института, стоявшего на высоком берегу, обдуваемом со всех сторон ветрами.
– Ма-а-ам! – прокричала Катя из ванны, пытаясь перекрыть вой газовой колонки.
– Чего тебе? – откликнулась Антонина, не отрывая глаз от ожившего двора.
Катька не отвечала. Взрывоопасно бухала колонка, и кипел на плите чайник.
– Ну чего-о-о ты? – повторила вопрос Самохвалова и, не дождавшись ответа, потащилась в ванную.
Катька стояла на резиновом коврике и с недоумением рассматривала собственные трусы. Антонина разом смекнула, в чем дело, и выхватила их из рук дочери:
– Ну-ка, покажи…
Девочка потупилась. Антонина развернулась к свету и заявила:
– Ну, так и есть! Пришли… Другого времени не нашла.
Катька вопросительно посмотрела на мать и нервно передернула плечами.
– Чего смотришь? – грубовато заворчала Антонина. – Дела у тебя пришли. Менструация это. Теперь каждый месяц трусы замачивать будешь. И так всю жизнь. Пока климакс не грянет.
Потом осеклась, наконец-то увидев испуг на лице дочери:
– Да ты не бойся. Так у всех. Неделю помажет и перестанет.
Катька не проронила ни слова.
– Да что ты вылупилась-то на меня? – начала раздражаться Антонина Ивановна. – А то тебя девки твои не просветили? Ничего страшного, не болезнь.
«Ну, это как сказать», – подумала про себя Катя, вспомнив, с каким упоением рассказывала Пашкова о своих месячных, описывая их красками, соответствующими картине «Фашист прилетел».
Живот как-то странно потягивало внизу, ломило спину, и вообще было неизвестно, что с этим делать. Катька, конечно, знала со слов Пашковой, что на этот случай существуют прокладки, но как они выглядят, могла только догадываться. У матери она ничего подобного не видела, есть ли нечто подобное у Женьки, не знала, а потому так и продолжала стоять в растерянности с трусами в руках.
– На-а-а… – втиснулась в дверь Антонина Ивановна и протянула дочери свернутый в колбасу тряпичный валик.
– Это что? – изумилась Катька.
– Как что? Подложиться нужно. Вот тебе чистые трусы. Вот тебе вата. Вот тебе тряпочки. – Антонина Ивановна вытащила из своего бездонного кармана свернутые куски старой простыни. – Промокнет – поменяешь. Вот так свернешь, – Антонина продемонстрировала, как это делать, – в трусы положишь. А из старой вату выброси, а тряпку-то замочи. Отмокнет – отстираешь. А то их на тебя не напасешься.
Проведя ликбез, мать удалилась на кухню, оставив дочь с корявым валиком в руке. Внешне спокойная Антонина никак не могла прийти в себя от неожиданно обрушившейся на нее новости. Вроде бы все было ожидаемо: и грудь у Катьки обозначилась, и волосы во всех местах, где нужно, выросли, и прыщей хоть отбавляй, а все равно, казалось Антонине Ивановне, рано-рано-рано. «Да где рано-то? – подсказывал ей ее внутренний голос, но женщина не желала его слышать: – Рано! И все тут».
Сели завтракать. Антонина пристально смотрела на дочь, ковырявшую кашу:
– Не хочу, – взмолилась Катя.
– Я тебе дам – не хочу! Через не хочу! На целый день уходишь. Когда еще пообедаешь?! Я сегодня с двенадцати. Вернусь поздно. Обедай. Готовь уроки. Музыку… – отдавала распоряжения мать.
– Ма-а-ам, – пожаловалась девочка. – У меня живот болит.
– У всех болит, – успокоила дочь Антонина. – Поболит – перестанет.
– А вдруг не перестанет? – поинтересовалась надеявшаяся на материнскую милость Катя.
– Перестанет-перестанет, – хихикнула Антонина. – Дуй в школу.
И Кате Самохваловой не оставалось ничего другого, как отправиться на встречу к знаниям.
Из кухонного окна Антонине Ивановне было видно, как в декабрьском утреннем полумраке светится огнями школа. Можно было даже разглядеть, как классы заполняются учениками, как открываются и закрываются двери, как учитель готовит доску к занятию. Но отнюдь не это интересовало застывшую у кухонного окна женщину: взгляд ее был прикован к протискивавшейся сквозь раздвинутые прутья металлического забора мутоновой шубе, из-под которой торчали обутые в топорно скроенные сапоги ножки. Сверху эту мутоновую горку венчала огромная монгольская шапка с помпоном из собачьего хвоста.
У Антонины Ивановны сжалось сердце, ей захотелось вернуть Катьку обратно, стащить с нее эту уродливую шубу, безумную шапку… Стиснуть до хруста в костях, уложить на кровать, завернуть в кокон. А еще лучше – засунуть ее прямо в живот, обратно в свое лоно, чтобы ощутить эту невозможную, абсолютную, только ей принадлежащую власть над существом, которое теперь мелкими шажками пробиралось к школе, прислушиваясь к новым ощущениям в своем теле. Антонина чувствовала, что ее дочь отдаляется от нее, взрослеет, – и к этому она, как оказалось, готова не была, хотя еще ровно день тому назад думала совершенно иначе и, как обычно, просила у Господа: «Хоть бы выросла она скорее, я для себя поживу».
«Пожила! – расстроилась Антонина. – Теперь за ней глаз да глаз нужен. Не то, гляди, в подоле принесет…» Отчего-то Самохвалова боялась этой ноши в подоле, хотя воспитывала дочь со всей строгостью, готовя к полноценной семейной жизни.
– Муж, – рассказывала она дочери, – что лошадь. Садись и погоняй.
Катька представляла мать сидящей на портрете отца и хихикала себе под нос.
– Что лыбишься? – уточняла преподаватель русского языка.
– Ничего, – пожимала плечами Катька и продолжала внимать материнской лекции.
– Если б отец был жив, – фантазировала Антонина Ивановна, – разве б я эти сумки на себе корячила?! Я б пироги пекла, платья шила, на работу наряжалась и в санатории ездила.
«Можно подумать, – внутренне спорила с ней дочь, – сейчас ты этого не делаешь?!»
Самохвалова словно читала «дурные» Катькины мысли и продолжала рассуждать, невольно отвечая на невысказанные вопросы:
– Ты вот меня спроси. Спроси-спроси! А когда ты, мама, в санатории отдыхала?
Катя молчала.
– Не спрашиваешь? А я вот тебе скажу. Год назад. А перед этим – вообще не помню когда. А потому что где твоя мама? А твоя мама с тобой по санаториям разъезжает: Катеньке нужен Крым, Катеньке нужен Кисловодск, Катеньке нужно Юлово! А Тоне что нужно? Не знаешь? Ни-че-го! Лишь бы Катенька ее была здорова и дышала, как человек, а не жаба на болоте. Живи, Катенька! А мама и так… Норма-а-а-ально твоя мама… Вот живи – и век помни, кому спасибо сказать: маме или папе. Царство ему небесное.
Катька такие разговоры не любила. Поначалу терпеливо слушала, а потом научилась отключаться, размышляя в этот момент о чем-то своем. Правда, мать иногда с силой толкала ее в плечо и орала в самое ухо:
– Не-е-ет, ну ты не слышишь, что ли?!
И тогда Катя вздрагивала и начинала смотреть прямо на мать, точнее, сквозь нее. Этот взгляд Антонина Ивановна ненавидела и частенько жаловалась Главной Подруге Семьи:
– Ева, посмотри на нее! Ты посмотри, какая она! Ничем не прошибешь! Я ей в лепешку расшибаюсь, рассказываю, учу… А она? Она зенки свои стеклянные выкатит и смотрит сквозь меня. Как будто меня НЕТ! Не-е-е-ет! Понимаешь?
Ева Соломоновна кивала, на самом деле плохо представляя, на что жалуется Самохвалова. Недовольство подруги она воспринимала как каприз вполне счастливого человека, которому грех на жизнь жаловаться, но он все равно это делает, потому что такова человеческая природа. Зная Самохвалову миллион лет, Ева Шенкель так и не смогла привыкнуть к миллиону лиц, наплывающих друг на друга в образе Антонины Ивановны. Корректная и немногословная на работе, Самохвалова словно не могла наговориться дома и читала дочери бесконечные лекции о том, как надо и как должно. По большей части скрытная, она с ужасающей откровенностью делилась с целомудренной Евой Соломоновной деталями своего любовного опыта, которым очень гордилась и который, в отличие от подруги, действительно имел место. Стойкая в испытаниях, выпавших на ее женскую и материнскую долю, она могла расплакаться только от одного ласкового слова, неожиданно прозвучавшего в ее адрес. Скупая и экономная в мелочах, она становилась щедрой в самый неподходящий, с точки зрения Главной Подруги Семьи, момент, подбадривая себя словами: «Э-эх, один раз живем!» Обещала помнить обиду всю оставшуюся жизнь – и вдруг неожиданно прощала и сладко плакала от осознания собственного благородства. Бесконечно любящая дочь, Антонина могла унизить ее легко и незаметно для себя самой, а потом искренне изумляться странной Катькиной реакции: «Ты что взъелась-то?»
Ева частенько сердилась на подругу, осуждала ее, порой осаждала на полпути и бесконечно любила этот миллион лиц в одном человеке. Право, всякий, связавший жизнь с Антониной Ивановной Самохваловой, не мог относиться к ней бесстрастно: ее можно было недолюбливать, над ней можно было иронизировать, ей можно было завидовать… Нельзя было ее не помнить: Антонина буквально застревала в памяти любого столкнувшегося с ней хотя бы один раз. Что же говорить о тех, кто соприкасался с нею изо дня в день? О Еве? Санечке? Петре Алексеевиче Солодовникове? И, наконец, Катьке?
Пионерка Самохвалова, подобно своей матери, тоже мечтала о свободе и вместе с тем жутко боялась ее, такой долгожданной. Так же, как и Антонина, Катька строила свою параллельную, тайную жизнь, в орбите которой кружились Женька, Пашкова, собаки, кошки, и тщательно охраняла ее от материнских глаз, при этом больше всего желая, чтобы эта тайная жизнь наконец-то стала явной, легальной, имеющей право на существование.