Мама тебя любит, а ты её бесишь! — страница 34 из 55

«Торпедо» – это класс!

«Торпедо» – это Эдик!

А Эдик – это ас!

– А кто такой Эдик?

Лицо Костика мгновенно потемнело:

– Ты чё, Лебедь, совсем обалдел? Эдуард Стрельцов!

– А‑а, ну да. – Иван сделал вид, что знает, кто это такой, хотя фамилию он, конечно, слышал. От того же Тихомирова и слышал, наверное, раньше.

– То-то, – Торпедо по-отечески похлопал Лебедева по плечу. – Думаю, тоже тут это написать надо для потомков.

– Ладно, пойду я, поздно уже, мать волноваться будет.

– Вот это правильно, Лебедь, мать не должна волноваться, это отец пусть волнуется, а мать нет!

– Это почему? – Иван уже вышел из-под навеса, но после этих слов не мог не остановиться.

– Тут моего Акула вызывала, застукала меня под лестницей, стерва, ну, я перекуривал, ну, буквально пару затяжек. – Костик покачал головой, как человек, глубоко уставший от бесконечных и однообразных претензий к его персоне. – Так он меня дома чуть не убил.

– Как это? – поморщился Лебедев: дождь постепенно начал заливать за воротник куртки.

– Просто, – Торпедо выставил вперёд свой здоровенный кулак, – кулаком.

– Сурово.

– А ты говоришь. – Тихомиров глубоко вздохнул. – А мать меня зато потом пожалела, хотя и отец прав, если честно, но всё же нельзя так со своими родными детьми, мы ж всё-таки цветы жизни как-никак… Ну бывай, Лебедь.

Иван сделал несколько шагов от навеса и буквально сразу провалился в непроглядный мрак промозглого осеннего вечера.

Очертания пустыря можно было разобрать лишь по далёким огням на железной дороге, лаю собак, которые охраняли гаражи за бетонным забором, и свету в окнах домов, что мерцали в дождливой дымке конца октября.

Пройдя метров десять, не более, Лебедев остановился в ожидании, когда глаза привыкнут к темноте. Он хорошо знал это состояние, помнил его, когда они летом вместе с матерью ездили на море в Орджоникидзе, выходили из кинотеатра, какое-то время стояли и привыкали к непроглядной темноте, а потом брели в сторону торпедного завода, где снимали клетушку с видом на мыс Киик-Атлама.

Это была их единственная совместная поездка, когда Иван чувствовал, что не раздражает свою мать, что всё делает правильно, впрочем, постоянно находясь при этом на грани внутреннего трепета, волнения, что вдруг он перейдёт какую-то неведомую ему грань и всё опять начнётся по-прежнему. Но нет, получалось, что неведомой грани то ли не существовало, то ли мать великодушно отодвигала её всё дальше и дальше, и это вселяло надежду на то, что так будет всегда, если это возможно в принципе.

Наконец «горка» обступила Лебедева со всех сторон, проявилась длинными блёклыми тенями, что едва прочерчивали навалы мусора, ямы, сваленные в беспорядке стройматериалы, лысые автомобильные покрышки, и стало возможным идти.

Быстро идти.

Иван представил себе, что его ждёт дома, и ускорил шаг, почти побежал.

Так было легче гнать от себя мысли, думать о том, что вообще не следует думать, а усилившийся ветер и шум дождя напрочь лишили эту круговерть всякого смысла. Может быть, именно поэтому в голове неожиданно всплыли слова Мурзищевой – «вот чем ты отличаешься от них», а вместо глаз у Акулы при этом вращались круглые тигровые бусины.

Бусы тут же и покатились по земле, по скисшей от дождя траве, по песку, по ступеням, по паркету, по кафельному полу и пропали в заросшей колючим проволочным кустарником траншее, а ржавая проволока намертво свила правую ногу, и Лебедев полетел куда-то вниз в темноту преисподней.

Вот только и успел сообразить, что нет такой силы, которая могла бы освободить правую толчковую, а скос траншеи, ощетинившейся битым кирпичом и осколками бутылок, стремительно ринулся прямо в лицо, как цепная собака.

И это уже потом был травмпункт на Беговой, затем Боткинская, несколько швов на лбу и верхней губе, а также гипс левой кисти, на которую пришёлся основной удар.

Домой вернулись далеко за полночь…

Не говоря ни единого слова, мать уложила Ивана, выключила в комнате свет, села рядом, и было слышно только, как дождь без остановки барабанит по карнизу. Это её молчание говорило много больше, чем все предыдущие речи, вместе взятые, при этом оно не тяготило, не придавливало, не томило.

Лишь спустя годы, когда матери не стало, Лебедев понял, что она в тот момент, видимо, тоже слушала его молчание, молчание своего сына, и находила его содержательным, заслуживающим уважения, ведь, если честно, вместе они многое прошли и многое знали друг о друге.


Через две недели Ивана выписали.

На перемене к нему подошёл Торпедо:

– Что ж ты, Лебедь, левую руку сломал, надо было правую ломать, в пятницу контра по алгебре, придётся писать.

– Придётся, Торпедо, придётся, – улыбнулся в ответ Лебедев.

– «Выбери меня, выбери меня, птица счастья завтрашнего дня», жду на «горке»! – Тихомиров нырнул в гудящий, орущий, извивающийся дерущимися младшеклассниками школьный коридор, который то заходился в какофонии нечленораздельных звуков, то затихал, словно набирал в лёгкие воздух, чтобы вновь открыть рот и завопить.

– А я знала, Лебедев, что добром это не кончится…

Иван обернулся – перед ним стояла Акула, сомнамбулически поводя подбородком.

– Ты же взрослый человек, – заученным жестом Мурзищева поправила бусы на груди. – Вот чем ты отличаешься от них? – и она указала на третьеклассников, которые с хохотом катались по паркету, то ли дрались, то ли просто сходили с ума от избытка чувств. – Да ничем!

Лебедев усмехнулся, и вовсе не потому, что тигровый глаз ему показался на сей раз каким-то блёклым и подслеповатым, а потому, как он подумал в ту минуту, что его мать, наверное, не согласилась бы с этим утверждением.

По крайней мере, ему так хотелось в это верить.

Оксана ЛисковаяЯ не отдаю свои игрушки

Мне в детстве нравилось одно украшение – орех на верёвочке, но бабушка подарила его двоюродной сестре. Может быть, сочла, что я ещё мала, а двадцатисемилетней дылде как раз подойдёт такое украшение. Не знаю, нравилось ли оно двоюродной сестре, я не видела, чтобы она его носила, но меня так притягивали его гладкие блестящие бока и неброский шершавый рисунок…

У двоюродной сестры в доме было много интересных вещей, которые привлекали меня, но родственники ничего мне не дарили. Тогда я не могла взять в толк, почему она, взрослая тётка, не отдаст мне, двенадцатилетней, хотя бы свои игрушки. Это теперь я тоже взрослая тётка и понимаю, как трудно отдать привычные и уж тем более любимые вещи.

А ещё во времена моего детства у неё на диване сидела игрушка, вызывавшая у меня ужас, – лохматая собачка с резиновым лицом. Лицом! Такие игрушки казались мне чудовищами, они снились мне ночью, и после этих кошмаров я выпрыгивала уже из мокрой постели.

Всё моё детство мама лечила меня от чего-либо. То и дело я лежала в больницах. Задумала она вылечить меня и от этой болезни. Однажды мы пришли в детскую поликлинику. Долго сидели в очереди и ждали приёма психиатра. Не потому, что я была психом, нет. А потому, что, кроме психиатра, никто не знал, как вылечить эту стыдную болезнь. И вот психиатр, задав мне пару вопросов и отправив к окну разглядывать разноцветные фиалки, переговорила с моей мамой – и вскоре мне был собран чемодан. На электричке мама привезла меня в санаторно-лесную школу. И оставила. Через две недели я, зарёванная, пробралась со своей новой подружкой в кабинет директора, получила разрешение позвонить – и долго просила маму забрать меня домой. Но мама отказалась: «Тебе нужно выздороветь, потерпи». Надо сказать, выздоровела я немедленно – потому что ни разу в этом странном заведении не намочила постель: ни после драк с детдомовскими, ни от изнурительной тоски по дому, ни от страха перед маньяком Фишером, бродившим в том году по району, где находилась и наша одиноко стоящая школа. Из-за него была объявлена тревога, заперты все двери в здании, и нас лишили прогулок на несколько дней.

Когда нам с подругой белые простыни казались слишком уж грязными, а смены белья не предвиделось, мы ночью мочили их в унитазе и сбрасывали в специальный бак, взамен брали в шкафчике чистую простыню, а иногда даже пододеяльник. И, довольные, перестилали себе постель. В мае закончился учебный год, и нас наконец разобрали по домам.


После осмотра нашей огромнейшей и живущей в полном беспорядке квартиры я заснула на разноцветном белье, которое мне обычно стелили дома. Утром за завтраком я безжалостно объявила маме, что в санаторной школе за такой бардак, как у нас дома, няньки, не задумываясь, дали бы ей подзатыльник, а на утренней линейке запозорили бы перед всеми и назвали неряхой.

– У нас же дома всегда так, – удивилась мама. – Я просто не успеваю убираться… Доедай. Бутерброд ещё хочешь? Яйцо?

– Нет. – Я не дала увести себя от темы: – Знаешь, я хочу, чтобы ты всегда мне стелила только цветное бельё. Всё белое – очень страшное.

– Хорошо… – покладисто прошептала мама.

Я была довольна победой.

Жизнь пошла своим чередом. Я быстро вспомнила, что такой кавардак в доме – это норма. За него не бьют и не обзывают. И можно бросать свои книги, ручки, яблоки, кофты и нижнее бельё как попало, можно даже вешать всю одежду на спинки стульев, чтобы они висели там, пока не свалятся, – всем это по фиг. И тогда я начала методично убираться в квартире: раскладывать вещи по своим местам и требовать, чтобы все их туда и возвращали, истерично рыдать, когда мне навстречу из шкафа вываливалась куча неглаженого белья, злилась и кричала, если зубную пасту выдавливали не с конца тюбика или немытая посуда оставалась в раковине до утра. Неупорядоченность, а часто и непредсказуемость дня стали испытанием, которое я стремилась преодолеть, как некогда разлуку со всем этим. Мне всё стало чужим. Чужим – по которому тем не менее я начинала тосковать, оказавшись за дверью квартиры. Зато постель моя стала цветной и никогда больше не мокла. Мама была счастлива: здоровый ребёнок – лучшее, что может быть в жизни.