своего угла:
«А вам не кажется, что младшая группа — это аттракцион лилипутов?»
Все повернули к нему головы.
«Вы что-то имеете против лилипутов? — голос Начальницы прозвучал елейно. — Дорогой Игорь Николаевич, лилипуты — те же люди, такие же, как мы. Пора уже это понять. Общество становится умней и гуманней, инвалиды играют в футбол, и все этому только рады, помогают им. И вы не отказываетесь от французской гуаши, когда наши добрые спонсоры презентуют ее вам».
Она долго говорила, в конце своей речи еще раз помянула французскую гуашь и при этом глядела на нас добрейшим, любящим взглядом. И никто потом не сказал, что Игорь Николаевич совсем не хотел унизить лилипутов, он хотел сказать совсем другое. И я помалкивала, сидела, как мышь под веником, переживала за Игоря Николаевича, но вряд ли согласилась бы поменяться с ним местами, принять огонь на себя.
«Что ты так расстроилась, — сказала мне уже на улице Вероника, — ну бал в музее, вечеринка в дурдоме — нам-то что?»
«Нам то, — сказала я, — что всех нас судить надо. Мы уничтожаем недавно родившееся поколение».
«Тебя послушать, так всех этих детей надо завернуть в вату и положить куда-нибудь в тенек. Мы их закаляем, готовим к жизни».
Мы долго спорим, кричим друг на друга. Вероника знает, чем меня побольней стукнуть: «А твой Игорь Николаевич хуже всех. Знаешь, кого он растит в своей изостудии? Укрывателей ворованного». Это мне не по зубам. Какого ворованного, у кого? Может, Вероника имеет в виду французскую гуашь, которую ему дарят спонсоры? Начальница сегодня в своей речи что-то чересчур выразительно эту гуашь вспоминала. Но мне не хочется выяснять, и Веронике тоже надоел наш спор.
«Да ну их всех, — говорит она, — нашли из-за чего ссориться. У меня такая новость — умрешь не встанешь. Мы наконец-то встретились. Представляешь, пришел на свидание с цветами. Пять прекрасных оранжерейных тюльпанов. И сам красавчик. Ты что так на меня смотришь? Не соображаешь, о ком я говорю?»
На это моего соображения хватает — наконец-то этот телефонный дух материализовался. А почему бы и нет? Мало ли на свете дураков: влюбляются по телефону, женятся с досады или на спор. Но что-то происходит со мной: гляжу в глаза Веронике и улыбаюсь.
«Ты что?» — пугается она.
«Не было никакого свидания, — говорю, — и тюльпанов не было. Когда человек никого не любит, у него ничего не бывает».
«Я люблю Юру», — вдруг говорит Вероника.
«Что ж ты так: любишь одного, а бегаешь на свидание к другому?»
Лицо Вероники гаснет, ее прозрачные глаза с большими зрачками глядят на меня с укором.
«Зараза ты все-таки», — говорит она и уходит.
А я несу свой прожитый день домой, туда, где, прерываясь на неверных нотах, ноет и жалуется старинная французская песенка, где мама из кухни наугад посылает свои команды: «Руки! Кисть — пампушкой, локти не вешать!» Во дворе бегают дети. Совсем как те, английские, лезут к машинам, и мамы, бабушки покрикивают на них. Когда детей учишь чему-нибудь хорошему или опасаешься за их жизнь, можно и прикрикнуть. Музыка — хорошее. Человек должен знать, кто написал оперу «Русалка», и ноты должен знать, и что такое гамма, диез, бемоль. Для чего? А для всего. Музыка нужна человеку, хоть и не делает его лучше. Я получила музыкальное образование, но это не значит, что я стала добрей и отважней. Я не могу подойти в вестибюле к родителям и сказать: «Учить детей языкам, танцам, теннису — надо. Не так и не здесь. Взгляните на окна, какой за ними белый пушистый снег. Он падает специально для детей, для их коньков, санок и лыж. И он не вечный, растает весной. Ничто на этом свете не бывает дважды, даже снег зимой будет другим. Послушайте, оденьте своих детей, завяжите им шарфы, и мы все выскочим в этот белый снег и будем прыгать, веселиться совершенно бесплатно. Потому что ни за какие деньги нельзя купить радость».
Вид мой пугает маму.
«Что случилась?» — «Просто устала. Была какая-то дурацкая генеральная репетиция. Мне никто не звонил?»
Я почему-то уверена, что звонил Игорь Николаевич.
«Звонил какой-то мужчина, — говорит мама, — оставил свой телефон. Ты знаешь, кто это?»
Бросаюсь к телефону, набираю номер, мужской голос браво отзывается:
«Слушаю вас».
«Игорь Николаевич?»
«Какой еще Игорь Николаевич? Это Юра».
«Ах, Юра… Что случилось, Юра?»
«Это ты объясни, что с тобой случилось. Ты зачем рассказала Веронике про Риту?»
Для одного дня — многовато. Слезы, как у рыжего в цирке, веером брызжут у меня из глаз. Кричу, забыв, что меня слышит мама.
«Что вам всем от меня надо? Я не обязана хранить ваши тайны! Вранье это, выдумки, а не тайны! Ведь не был ты разведчиком, не был. И Риты никакой не было!»
«Была Рита, — отвечает Юра, — и тайны чужие надо хранить, даже если они тебе кажутся выдумкой. Не плачь».
«Тогда почему ты сегодня струсил, почему промолчал? Почему только один Игорь Николаевич подал голос?»
«Начинай с себя, — говорит Юра, — разве ты не молчала?»
«Нет, я с тебя начну. Отвечай, почему ты спишь на работе. Придешь, а ты спишь. У тебя сонная болезнь?»
«У меня двойня, — отвечает Юра, — два мальчика. Ты понятия не имеешь, что такое сразу два грудных ребенка. Не высыпаюсь. И ты уж не будь так строга: я ведь самое большое полчаса позволяю себе вздремнуть. Дети, между прочим, меня не осуждают».
Не сразу, но до меня доходит, что он сказал: он женат, у него дети. А Вероника? Она же не знает об этом. Любит и не знает самого ужасного — он женат. Слезы снова брызжут у меня из глаз, но Юра этого не видит.
«А Игоря Николаевича не возноси, — говорит он, — вот будет выставка и увидишь, какой замечательно честный твой Игорь Николаевич, каких успехов достигли его молодые дарования. А все французская гуашь. Пройдется он своей рукой по детским рисункам, подправит, подмалюет и засверкают картинки — глаз не оторвешь».
Не дождавшись ответа, Юра вешает трубку. Но через минуту звонит:
«Давай наш разговор забудем. Особенно про Игоря Николаевича. Ему хуже всех — он же из-за мастерской работает. Талантливый художник, а работать негде».
«Забудем», — отвечаю и плачу уже без слез, одним голосом.
«Перестань, — говорит Юра, — большая уже, Рита никогда не плакала».
Он не говорит, что я похожа на Риту. Наверное, уже не похожа.
Мама ставит передо мной тарелку с манной кашей. Каша в синих разводах от вишневого варенья, которое искристым комочком лежит посередине. «Иди мой руки», — говорит мама. Руки по-прежнему ее главная забота. Она не задает мне вопросов, не вздыхает, не заглядывает в мои заплаканные глаза. Завтра скажет какой-нибудь родительнице со связями: «Танечке надо помочь, что-то ей не очень в этой Школе искусств». Я опережаю ее: «Я не уйду из этой школы, — говорю, — там столько детей и взрослые, как дети, ничего не понимают».
Мама вяло кивает, ей все равно, останусь я или уйду, ее волнует только консерватория. Я должна туда попасть. Без этого ее и моя жизнь не будут жизнью. Когда-то она училась в консерватории, а завершилось все безрадостными детьми, которые наверняка не любят ее и наш дом. У них болтаются локти и кисти рук не желают быть «пампушками». И только часы, на которых движется минутная стрелка, примиряют их с этой каторгой. Я все это знаю, сама одна из них. Музыке надо учить по-разному: высокоодаренных — строго и даже сурово, всех остальных — без нажима, ласково.
«Мама, зачем взрослые мучают детей? Зачем неспособных терзают музыкой? А глупеньких, безвинных какими-то ужасными танцами?»
«Не говори глупостей. Никто никого не терзает. В старину в дворянских семьях всех обучали музыке, танцам, и никому это не вредило».
«Ты уверена? А вдруг повредило? Вдруг какой-нибудь жених, услышав, как невеста бездарно долбит по клавишам, сбежал перед свадьбой?»
«Ты мне сегодня не нравишься, — мама хмурится, она устала от своих учеников, а тут еще я, — у вас там что-то произошло на работе, но при чем здесь какой-то жених, который сбежал?»
«При том, что родительская любовь — не всегда любовь. Иногда это тиранство».
Мама не привыкла к таким моим заявлениям, она отворачивается, не глядит на меня, но я знаю, что взгляд у нее сейчас разочарованный.
«Если тебе интересно, — говорит она, — то совсем не любовь главное материнское чувство. Когда-нибудь ты поймешь, что главное чувство — страх. Постоянный страх, что с твоим ребенком случится что-нибудь плохое».
Мне бы успокоить ее: не страшись, я постараюсь не пугать тебя, но меня несет в другую сторону, и я говорю другое:
«Это от того, что один ребенок. Одна мать — одно дитя и не на кого отвлечься. У меня будет минимум трое. И никаких девиц. Три мальчика — Балтазар, Мельхиор и Каспар».
«Это не детские имена, — она наконец-то улыбнулась, — ты хоть знаешь чьи? — Мамино лицо оттаивает, глаза оживают, она рассказывает мне историю, как свою полузабытую детскую сказку. Рассказывает о волхвах, о том, как они пришли с драгоценными дарами, а потом спасли божественного младенца. — Это такой вечный символ, — объясняет она, — детей надо одаривать всем самым лучшим и спасать от беды».
Ей тоже всегда хотелось спасти меня. Она и спасала. Как могла, одаривала музыкой, единственной драгоценностью, которая у нее имелась. Но волхвы оставили свои подарки и ушли. А она ждет, когда ее дары зазеленеют, зацветут и принесут плоды. И я говорю ей:
«Не переживай. Никуда уж мне от консерватории не деться».
Это не вранье, это что-то другое. И тем родителям, что сидят в вестибюле Школы искусств, я тоже не могу сказать правду. Они не поверят, они ждут. Ждут от своих детей того же, что и моя мама и все матери на земле — чуда.
ТАКАЯ ДОЛГАЯ ИГРА
Когда, проводив гостей, шли обратно, Томка сказала:
— Мы с тобой одичали. Мы не научены обращению с людьми из мира искусства. Чего в нас нет, так это светскости.
Скажи, пожалуйста, какие знания, какая эрудиция! Впрочем, в пятнадцать лет человек знает все. Это такие крепенькие, остренькие знания, как гвоздики, — взял и вбил. Томка постоянно вбивала их в меня, не подозревая, что причиняет боль.