Мамин жених — страница 3 из 29

Просто не речь, а завещание людоеда. Я взорвалась и сказала ему все, что думала о нем и о таких, как он, кандидатах разбитых сердец. Выбирают, приходят, а у самих в кармане ржавый гвоздь, только и ждут той минуты, чтобы всадить этот гвоздь в доверчивое сердце.

Я не заметила, когда он закрыл глаза и умер. Я запнулась на полуслове, увидела его соскользнувшие с подлокотников безжизненные руки, потом увидела его посиневшие губы и закрытые глаза.

Теперь я знаю, что это такое — закричать не своим голосом. Это когда все у тебя внутри оборвалось от страха и ты кричишь незнакомым тебе сиплым басом. Я закричала: «Ма-ма! Мамочка! Он умер! Что мне делать, мамочка?» Тут я немного пришла в себя и вспомнила номер «Скорой помощи» — ноль три. Набрала его и довольно внятно объяснила, что произошло. Женский голос спросил:

«Сколько ему лет?»

«Сорок шесть», — ответила я и зачем-то стала объяснять, что он не старый, что сорок шесть — это совсем не старость.

Он открыл глаза, когда в дверь позвонили.

«Катя, — попросил, — не говори ничего маме, не пугай ее».

Потом я слушала его ответы на вопросы врача, и мое собственное сердце готово было разорваться от стыда и раскаяния. От отказывался ехать в больницу, у него на завтрашний авиарейс билет в кармане, в Мюнхен, там ему предстоит операция. Но врач попалась несговорчивая. Она ему даже с кресла не разрешила подняться. Когда принесли носилки, он взял меня за руку и сказал:

«Мы договорились? Ты ничего не Скажешь маме? А разговор наш забудь».

Он был прав. Намного легче было бы, если бы я могла все это забыть. Но даже моя память — серединка на половинку — не в силах этого сделать.


МОЙ СОСЕД ГРИГОРЬЕВ

У многих сейчас жизнь неустроена. У нашего соседа Григорьева из квартиры напротив неустроенность провальная. У него не только материальная основа рухнула, но и душа куда-то отлетела.

«У меня была крепкая материальная основа, — говорит он, когда я прихожу к нему, — а теперь я оболочка без души, разума и денег. Я дурак, и вся надежда только на мою дурацкую беспечность».

Он беззаботно проедает свою пенсию за несколько дней, а потом говорит кому-нибудь по телефону:

«Скоро я вам преподнесу финик. Скоро вы завалите мой гроб розами и зальетесь слезами, что потратили профсоюзные деньги на цветочки, а не на хлеб с маслом та-а-кому драматургу».

Бросает трубку и глядит на меня, мигая желтыми ресницами. Старенький. Круглые глаза мерцают в омуте морщин, щеки рухнули, второй подбородок тоже опустел и дышит, как у жабы.

«А вот ты, Элен, не заплачешь, когда я умру. Ты даже обрадуешься: наконец-то этот хронический курильщик выключился, перестал отравлять атмосферу».

Я не спорю. Те наивные времена, когда я обижалась, доказывала, что я не Элен, а Лариса, что сердце у меня доброе, прошли. Я вытряхиваю окурки, мою пепельницу, потом посуду, иногда включаю пылесос. В эти минуты мне кажется, что это не я, а какое-то другое, трудолюбивое и безропотное существо приносит пользу ближнему. Григорьев меня поддерживает:

«Вот если бы все так. Представляешь, какая была бы жизнь? А то ведь слов нагородили до небес, а сами погрязли в пыли и паутине. Преступность их заела! Как с ней бороться, не придумают. А чего проще: надо исправлять преступность и всю нашу заскорузлость чистотой. Надо, чтобы преступники в своих камерах постоянно находились в санитарной самообработке. А они сидят и вшей разводят да передают свои пороки друг другу. И нам всем надо почиститься, отмыться, вылечить зубы, расставить по улицам мусорные урны. И тогда исчезнет грязь из голов, продавщицы перестанут гавкать, а старухи коченеть от безделья на лавках у подъездов. Культ нужен! Культ государственной трудовой санитарии!»

Слушать его одно удовольствие. Сидит старикашка на фоне немытого окна, выбрит с пятого на десятое, домашняя куртка, когда-то вельветовая, в дырах и пятнах и рассуждает о государственной трудовой санитарии.

«Она издевается надо мной, — говорит моя мама моему отцу, — она специально там надрывается, чтобы достать меня. Дома дел — конь не валялся, а она в чужой квартире совершает трудовые подвиги».

Это их любимое занятие: говорить об мне так, будто меня нет рядом. Они умолкают и глядят друг на друга удивленно, когда я подаю голос.

«Стыдно, — говорю им, — сами же могли бы помочь старому больному человеку. Гордились бы, что дочь не выросла равнодушной».

«Этот старый и больной переживет всех, — говорит мама, ее слова опять облетают меня, они предназначены отцу, — у него есть сын и дочь, и внуки постарше нашей альтруистки. К тому же не надо забывать, что этот драматург отпетый ловелас и бабник. Он, конечно, давно не в форме, но я не хочу, не желаю, чтобы моя дочь общалась с ним».

«Не нагораживай, — успокаивает ее отец, он по натуре примиренец и умеет гасить ссоры, — она девочка, в ее душе живет Тимур вместе со своей командой. Это мы от всего такого враз отказались, а им сложней, им этого Тимура не навязывали».

Я понимаю, о чем он говорит: их поколение отказалось не только от плохого, что было в прошлом, но и от хорошего, потому что это хорошее было им навязано из-под палки.

«Зато нам навязывают свободу, — говорю я, — и скоро от нее все сойдут с ума. Уже многие окретинились, потеряли человеческий облик».

На лице у мамы испуг: о чем это она говорит, как это понимать?

«Свободу нельзя навязать, — объясняет папа, — свобода — это выбор. Хочешь — одолевай вершину, а не хочешь — сиди в яме, болоте, будь кретином».

«Нет, нет, — волнуется мама, — пусть она объяснит, что это такое «уже многие окретинились»? Я догадываюсь, что это такое, но пусть она сама объяснит».

Ничего я им объяснять не собираюсь. Пусть читают газеты и журналы. Те разделы, в которых пишут, как уберечься от СПИДа, как удержать мужа, рожать или не рожать, если забеременела в четырнадцать лет. Мне и в школе, с девчонками, этих разговоров хватает.

«Прошу всех успокоиться, — говорю, — лично меня никакая свобода не коснулась. О чем вообще речь? Какая свобода? Руку помощи протянуть не имеешь права. Тут же твой добрый порыв обзовут «трудовым подвигом», а бедного старичка ловеласом и бабником».

Не всегда у нас такие нервные разговоры. Чаще все-таки мир и покой. Все по своим углам: отец читает, мама на кухне или вяжет, я у телевизора или делаю уроки. Иногда мама на весь вечер выключается из семейной жизни, это когда звонит ее школьная подруга Жанна. У этой Жанны всякий раз какие-то любовные трагедии: то ее бросит муж, то любовник, то жена любовника выскочит из-за угла и огреет бедную Жанну хозяйственной сумкой. Когда я была маленькой, мне казалось, что Жанна красавица, что-то такое большеглазое, кудрявое, с родинкой на щеке. Мамины телефонные разговоры с ней сложили у меня такой вот образ. Я чуть не заплакала, увидев ее впервые. Жанна оказалась похожей на грустную курицу — маленькая головка, кругленькое туловище и короткие тонкие ножки.

«Почему ей так не везет в любви?» — спросила я у мамы то ли в шестом, то ли в седьмом классе.

Мама вздрогнула, как от удара.

«Ты соображаешь, о чем спрашиваешь?»

Я уже потом сообразила. Действительно, нашла с кем поговорить о любви. Вот так осадят один раз, другой, а потом ждут откровений. И еще обижаются: вроде бы переходный возраст кончился, а все такая же грубиянка, как и была. Грубая, неблагодарная и ленивая. Больше всего маму угнетает моя лень. «Трудовые подвиги» в квартире Григорьева не в счет. Это не признак моего трудолюбия, а все та же неблагодарность, подлый выпад против своей семьи. А вот мама трудолюбива, не теряет времени даром. Разговаривая с Жанной, прижимает плечом телефонную трубку. Руки в работе, она вяжет. То свитер отцу, то мне голубое, из козьего пуха, платье. Платье эпохальное, вяжется уже три года. Вяжется и на ходу перевязывается, так быстро я из него вырастаю.

«Она оформляется, — говорит мама, — скоро будет совсем взрослой. А ум детский, жизненных навыков никаких».

«Когда-нибудь она наденет это платье, — отвечает папа, — и выяснится, что оно ее очень молодит».

Маму такой юмор озадачивает.

«Ты хочешь сказать, что я закончу платье, когда она будет старой?»

Именно это он и сказал. Но папа не так прост, чтобы дать ей шанс на него обидеться.

«Видишь ли, — объясняет он, — так уж устроена жизнь: сначала молодость, потом старость. Я, например, считаю, что старость награда. Чем старее человек, тем больше у него заслуг перед жизнью».

Они всегда разговаривают поверх моей головы, но это совсем не значит, что у меня нет в их диалоге слова.

«Одним награда, другим наказание, — говорю, — я вот не возьмусь утверждать, что Григорьеву старость дана в награду».

«У нее «Григорьев» каждое второе слово, — заявляет мама, — а он не такой уж старый. Просто износился. Привык срывать цветы удовольствия, а это наказуемо».

«Цветы удовольствия» вызывают у меня приступ смеха.

«Что тебя развеселило?» — мама смотрит на меня с обидой. Уж если человек у нее на подозрении, то и смех его подозрителен.

«Сказала бы по-простому — изменял жене, а то какие-то цветы удовольствия. Ты же не дамочка в фетровой шляпке…» — я никак не могу справиться с напавшим на меня смехом.

«Дай ей воды, — говорит отцу мама, — с ней что-то творится».

Ничего со мной не творится. Просто каждый человек хочет быть человеком, а ему не дают. В школе учителя, дома родители. Но самые жестокие тираны — это одноклассники. Кто гений, кто придурок, кто красавица, кто божья коровка — все это раз и навсегда припечатано, не смоешь, не отдерешь. И никого не смущает, что придурок поумней гения, а у красавицы лик надменной козы. Что припечатали — с тем и живи. У меня тавро чокнутой. Не такой чтоб уж поврежденной в уме, но с прибабахом, от которой не знаешь чего когда ждать. Шушукаются перед праздниками, бросают на меня испытующие взгляды. Решают: звать — не звать. С одной стороны, я могу их повеселить, если вечеринка не заладится, а с другой — могу и порушить веселье, разозлить. Все-таки зовут. Как правило, это чей-нибудь богатый дом. Большой стол посреди комнаты, красивая посуда. Родителей нет. На столе салаты, всяк