— Эх, женщины, женщины, — качает головой реб Борехл и маленькими шажками пускается в путь.
Мы проходим мимо дворницкой, и я вижу там усатых крестьян с раскрасневшимися лицами. Дворник Снежко смотрит на меня в окно и скалит зубы. Он радуется, что растоптал мои растения.
— Этот злодей еще смеется надо мной. Вот возьму камень и запущу ему в голову! — кричу я реб Борехлу.
— Господи тебя упаси, дворник со своей компанией еще устроит погром, — дрожит старичок. — Как ты вообще можешь говорить такие вещи, угрожать, что бросишь камень ему в голову? Откуда у еврейского мальчика такая иноверческая свирепость! Я еще понимаю, когда лекарь возится со всякими растениями для получения снадобий, но где это слыхано, чтобы мальчишка, которому положено учиться, забросил Гемору[12] и занимался цветочками? Подумай лучше, Хаимл, как хорошо быть евреем. Они гуляют, пьянствуют, жрут свинину, а мы идем молиться. Пойдем-ка быстрее, пойдем.
Старичок подгоняет себя самого. Он с трудом делает маленькие шажки и держит руку на моем плече, чтобы не упасть. Переулок с закрытыми ставнями лавчонок стынет в голубой тишине. Он стоит с закрытыми глазами, неподвижный, как в молитве восемнадцати благословений. Поросшие мхом горбатые крыши похожи на согбенные спины бородатых евреев, которые толкаются, чтобы получше расслышать слова проповедника. Камни мостовой тоже устремляют к небу свои заострившиеся богобоязненные лица. Треугольное чердачное окошко задирает голову в голубую высь, как старик в высокой ермолке, ищущий в небе звезду, чтобы уже можно было произнести вечернюю молитву и отсчитать омер[13]. Однако еще слишком рано, маленькая свежеотштукатуренная молельня еще читает предвечернюю молитву. Мы слышим доносящийся изнутри сонный голос кантора. Реб Борехл раскачивается, опираясь рукой на мое плечо. Его жидкая борода щекочет мою щеку, и он сладким голосом подпевает кантору: «Ты один и Имя Твое одно…»
Возвращаясь с вечерней молитвы, я встречаю у наших ворот двух полицейских. Во дворе суматоха. Жена дворника Снежко стоит, заламывая руки, и жалуется еврейским соседкам:
— Я его умоляю: Стефан, забудь про деревню. А он: нет, я желаю быть сам себе паном, а не дворником у жидков. Я, говорит он, поляк и католик. Вот он позвал к себе брата, и тот приехал со своими сыновьями. Мой Стефан ему и говорит: «Отдай мне половину дома, поля и скота». А брат: «Почему это я должен отдавать тебе половину? Тебе захотелось быть городским франтом. Дом я перестроил, в сад вложил свой труд, а свиней выкармливал своим хлебом. Почему это тебе половина?» Они пили самогон стаканами, закусывали колбасой, хвастались и божились. Наконец деверь пырнул моего Стефана ножом. А два его сына еще кричали: «Всаживай глубже!» Стефан перемазал в крови одежду, а самогон выблевал. Его в больницу увезли, а брат его со своими байстрюками убежал. Горе мне! Кто теперь будет подметать двор и открывать ворота? Каждую ночь кто-нибудь из соседей возвращается после двенадцати. Вылезай из постели голышом, ищи в темноте ключ, и даже десяти грошей тебе за это не дадут. Это ж надо зарезать родного брата! Чтоб его переломало, этого моего деверя, добрый пан Езус!
Заметив меня в толпе людей, стоящих вокруг дворничихи, мама бросается ко мне так, словно я чудом спасся от смерти. Она тащит меня в нашу квартиру, едва переводя при этом дух.
— Господи, сколько страданий я из-за тебя переношу! Когда я услышала шум во дворе, у меня чуть сердце не остановилось. Я думала, что ты среди всей этой поножовщины!
— Я же ушел с реб Борехлом молиться.
— Если бы я не знала, что ты в синагоге на молитве, я бы умерла. Теперь ты видишь, что получается из огородничества? Дворник тоже хотел иметь свой огород, сады и поля. Очень его жалко. А теперь, сын, берись опять за святую Тору. Книги твоего отца лежат в ящиках под кроватью. Господи, это все теснота, теснота! Что делать, если надо ютиться в одной комнатушке при кузнице!
Мама плачет.
— После твоего рождения отец, пусть ему земля будет пухом, с каждым днем ходил все хуже и хуже, словно это было Божье искупление за твою жизнь. Из светлых залов мы должны были перебраться в подвал на Завальной улице[14], а оттуда — сюда, в эту мастерскую, в заднюю комнату.
Мамины слезы душат меня. Чтобы не расплакаться, я становлюсь нетерпеливым, злым.
— Что ты плачешь? Даже Швуэс еще не наступил, а годовщина смерти отца будет только перед Рош а-Шона[15], двадцать пятого элула. Я буду вести молитву в синагоге, я прочту кадиш, я схожу с тобой на кладбище.
— А весь год ты можешь не учиться? От всего богатства твоего отца, от шкафов, битком набитых серебром, остались только книги. Они стоят у тебя под кроватью вместе со старыми башмаками.
Я наклоняюсь, сую руки под кровать и вместо ящика с книгами вытаскиваю ящичек с цветами, настурциями.
Когда я сажал свои растения, расставить их все во дворе не хватило места, и я сунул один ящик под кровать. Сначала я вытаскивал его, чтобы полить, но потом меня так очаровал огород, расцветавший у меня во дворе, что я забыл о цветах у себя под кроватью. Теперь я восхищенно смотрю на проросшие настурции. Стебельки у них тоненькие, высокие и мягкие. Бутоны чахоточно-желтые, без сочной зелени, с какими-то водянистыми листьями.
— Как это может быть, чтобы под кроватью, без солнца и дождя выросли цветы? — в восторге восклицаю я.
— Потому что ты не поливал их в субботу. Вот они и выросли даже в темноте, — снова находит повод для поучения мама. — Таковы чудеса Всевышнего.
— Но они выглядят, как умершие, — говорю я и снова лезу под кровать. Я вытаскиваю покрытый пылью ящик, набитый тоненькими книжечками кунтрасов[16].
— Сколько книжек Пасхального предания[17]! Зачем отцу было надо их так много?
— Для его учеников, — отвечает мама. — Шутка ли! Твой отец ходил в цилиндре и с причесанной широкой черной бородой, и самые уважаемые обыватели считали за честь, когда он брал их сыновей в свой хедер.
— Мама, снова пачка книжек. Это грамматика. По этим книжкам учатся правильно говорить по-древнееврейски.
— Это не удивительно, твой отец знал наизусть весь Танах[18]. Разве я виновата, что ты не знаешь, что к твоему отцу как-то пришел русский министр посмотреть, как обучают детей в еврейском хедере. Мальчишки тогда учили недельный раздел Торы, в котором рассказывается, как ангелы пришли к Аврааму и предсказали ему, что его жена родит мальчика. Твой отец сказал министру по-русски, что точно так же, как ангелы в образе людей были милостивы к Аврааму, он просит министра проявить милосердие к еврейским учителям. Твоему отцу пришлось так говорить, но ему, наверное, нелегко было сравнить ангела Божьего с Фоней[19]… А что это за книга?
— Это книга Маймонида[20]. Он был философом и великим врачом в Египте.
— Видишь, можно быть и образованным человеком, и богобоязненным евреем. Теперь ты понимаешь, какой у тебя был отец? И такому человеку пришлось стать ночным сторожем! — Мама снова плачет, вспоминая, как отец каждую ночь выходил на дежурство, опоясавшись веревкой и вооружившись толстой палкой; он стучал ею в стены магазинов, присматривал за замками, на которые они были заперты. Но как бы плохо ему ни было, он все равно заглядывал в святые книги. Так почему бы мне не учиться? Я ведь получил в наследство целый клад святых книг, настоящее сокровище!
Блюмеле
Прошло лето, и после праздника Суккос[21] я уехал в ешиву. Перед моим отъездом мама привела меня попрощаться к своей компаньонше и ее мужу. Реб Борехл благословил меня, помахал руками над моей головой и пробормотал:
— Владыка мира, я знаю, что у меня нет заслуг перед тобой. Однако одна заслуга у меня все же есть: всю жизнь я был ремесленником я зарабатывал себе на хлеб в поте лица своего. Поэтому я прошу Тебя, помоги сыну этой бедной вдовы преуспеть в учебе.
Мама сильно плакала. Блюмеле утешала ее и даже рассердилась:
— Он едет в ешиву в трех шагах от вас, а вы рыдаете так, словно его забирают в солдаты. Ничего страшного, не пропадет. Евреи есть повсюду, а когда мальчик учит Тору, он находит благоволение в глазах людей. Что я могу сказать? Я отправила своих детей не в соседнее местечко учить Тору — на ту сторону моря я их отправила, в страну, в которой еще живут дикари.
Вернулся я из ешивы за неделю до Пейсаха, внезапно появившись в воротах, у которых сидела со своими корзинами мама. По другую сторону ворот, где обычно сидела с товаром Блюмеле, было пусто.
Мама не видит меня. Она сидит неподвижно, печально сложив руки, и не зазывает клиентов. Ее лицо вытянулось, волосы, выбивающиеся из-под парика, поседели, а фигура ссутулилась.
— Мама.
Она широко распахивает свои продолговатые зеленые глаза и удивленно смотрит на меня, словно не узнавая. Внезапно она вскакивает и бросается мне на шею:
— Реб Борехл и Блюмеле умерли!
— Когда? — испуганно восклицаю я.
— Этой зимой. За три месяца. Блюмеле умерла всего три недели назад.
Посреди бела дня мама забирает от ворот свои корзинки и идет вместе со мной в дом. Она садится напротив меня, раскачивается, как скорбящий на низенькой скамейке во время семидневного траура, и с плачем рассказывает мне историю смерти престарелой пары:
— Однажды в субботу утром Блюмеле встала, как всегда, достала из печи чайничек и принялась ждать, когда реб Борехл выйдет из своей спаленки, выпьет стакан чаю и пойдет на молитву. Ждет она, ждет, а он все не выходит. Она прислушивается: он не вздыхает и не дрожит. В последнее время его, беднягу, сильно трясло от холода. Я вот тоже вечно дрожу спросонья, чувствую холод в костях. Не знаю, оттого ли это, что я постоянно перерабатываю и не досыпаю, или оттого, что по ночам я всегда одна. Я глохну от тишины. А может быть, уже от старости. Я ведь, сын, уже не молоденькая… Блюмеле вбежала в спаленку и нашла своего старичка уснувшим навеки. Реб Борехл умер в субботу, как настоящий праведник.