Мамины субботы — страница 39 из 81

Мама смотрит на его дрожащие полуоткрытые губы, полные и теплые, и приходит в себя: ведь Мойшеле уезжает в Святую Землю праотцов, его родители уже там. Его мать достаточно тосковала по нему. Его отец оставил должность раввина, чтобы иметь возможность быть вместе с Мойшеле. Единственная дочь раввинши остается здесь с ее сыном, а ей надо, чтобы еще и Мойшеле был при ней и помогал ей таскать корзины с товаром.

Она хочет, чтобы Мойшеле забыл глупость, которую она сказала, и начинает вдруг рассказывать радостным тоном:

— Наш старший сын Моисей тоже был сионистом. Дай Бог, чтобы и сын Моисея, Арончик, был таким, как его отец и вы, дай вам Бог долгие годы. Тогда бы мать Арончика не дрожала день и ночь, что его снова посадят в тюрьму. Арончик всегда смеялся над своим дядей Исааком-аптекарем, который советовал моему сыну, когда тот был еще мальчишкой, ехать в Эрец-Исраэль и осушать там болота.

— И Арончик был прав. В том, что смеялся над своим дядей, — улыбается Мойшеле. — Надо самому ехать в Эрец-Исраэль, а не советовать это другим.

— Наш сосед реб Борехл, да пребудет он в раю, тоже хотел поехать в Эрец-Исраэль, умирать, — говорит мама, еще больше теряясь оттого, что она не может совладать со своей растерянностью, — но жена реб Борехла, моя компаньонка Блумеле, вместо этого хотела поехать к их детям в Аргентину. Оба они, бедняги, остались в Вильне на Зареченском кладбище.

— Жаль, — огорчается Мойшеле. — Конечно, лучше поехать в Эрец-Исраэль, чтобы работать и жить. Но раз кто-то хочет поехать туда, чтобы там хотя бы умереть, значит, он хотел бы и жить там, но ему не хватило сил, чтобы осуществить это желание.

Мама видит, что Мойшеле пытается помочь ей разговориться. Она сердится на себя за свою несдержанность и дрожащими руками вынимает из кошелька полотняный мешочек.

— Мойшеле, каждую неделю вы давали мне по два злотых из вашего заработка. Я не хотела с вами торговаться, потому что вы сказали, что, если я их не возьму, вы не будете приходить ко мне на субботу. Я брала ваши злотые и откладывала их. Теперь, когда вы отправляетесь в такой дальний и тяжелый путь, я прошу вас: возьмите эти деньги и потратьте их на свои нужды.

— Мама Веля. — Мойшеле вытаскивает из кармана целую пачку бумажных купюр. — Я тоже не хотел с вами торговаться. Вы не брали деньги, которые вам причитались, поэтому я держал их при себе. Но мне некуда было их девать. Всю неделю я ел и спал в Солтанишках. Теперь, когда я уезжаю, я хочу отдать эти деньги вам. На расходы мне посылает отец.

Мама чувствует, как у нее сжимается горло. Она бы охотно ушла в какой-нибудь уголок и выплакалась там над книгой Тхинес.

— Мойшеле, вы меня обижаете.

Он смотрит на нее с удивлением и сгребает со стола монеты, которые она ему положила, вместе со своими бумажными купюрами.

— Хорошо, мама Веля, — медленно говорит он. — Мы вместе купим подарок вашему сыну и моей сестре.

— Мойшеле, вы уезжаете сразу же после субботы?

— Нет, мама Веля, я подожду, пока моя сестра не вернется из Варшавы.

— Мойшеле, когда вы будете писать письма из Эрец-Исраэль, не называйте меня «мама Веля». Ваша мать, раввинша, может еще, не дай Бог, обидеться. И попросите свою мать не держать на меня зла за то, что ее дочь не получила того изобилия, которого она заслуживает. Если бы я могла, я бы содержала вашу сестру как принцессу.

Она переводит дыхание, словно пытаясь заполнить возникшую в ее сердце пустоту. По стенам кузницы скользят отблески, тусклая голубизна в окне становится все светлее и светлее. Мойшеле забывает напомнить маме Веле, чтобы она шла спать. Он сидит, подперев голову руками, и печально молчит.

Торговец чулками

I

Во дворе гусятни когда-то жила семья Пресс. Типографский наборщик Залман Пресс, низенький, худенький, с длинными, ниспадающими на щеки волосами и языком без костей, называл хозяев не иначе как «эксплуататоры». С рабочими он уживался еще хуже. Он подозревал их в том, что они нарочно подстраивают так, чтобы он таскал тяжелые ящики со свинцовым набором и надорвался. Он вспыхивал, как спичка, и кричал:

— Если бы Виленские печатники объединились, они были бы хуже, чем эксплуататоры в типографии братьев Ромм[141], хуже этого эксплуататора Маца[142]!

Печатники называли Залмана «геморройником». Хотя он прыгал блохой, у него был геморрой, как у тех, кто просиживает штаны. Так утверждали наборщики. Другие называли его Гоцмахом[143], потому что когда-то он был актером в любительском драматическом кружке. Он был любителем на сцене и остался любителем, калекой на работе. Так говорили про него. Другие дразнили его поэтом за то, что, приложив руку к груди, он декламировал стихи Мориса Розенфельда[144]. Наконец, к нему прицепилась еще одна кличка, которая его доконала. Ему дали прозвище «социал-демократ».

Однажды ему взбрело в голову пригласить к себе на субботний вечер одного рабочего, с которым он еще не рассорился. Залман Пресс решил продемонстрировать гостю, насколько политически сознательны его дети. Он спросил младшего из своих сыновей:

— Мотеле, кем ты станешь, когда вырастешь?

— Социал-демократом, — ответил Мотеле себе под нос.

Большего не потребовалось. Рабочий раструбил об ответе Мотеле повсюду. С тех пор наборщики то и дело задирали Залмана:

— Какой вы социал-демократ? Вы просто лентяй и больше ничего! Вы хотите, чтобы другие работали, а вы расхаживали среди них и произносили речи на возвышенном партийном языке.

— Ему, видите ли, недостаточно, чтобы его Мотеле принадлежал к «Малому Бунду»[145]. Он хочет, чтоб его Мотеле стал настоящим социал-демократом. Вот ведь геморройник, Гоцмах, поэт!

Такие у него были прозвища.

Полной противоположностью маленькому, костлявому и разговорчивому Залману Прессу была его жена Фейга Пресс, полная, медлительная и основательная женщина. Она держала вожжи в своих руках и управляла домом. С мнением своего мужа она считалась не более, чем с прошлогодними мухами, жужжащими зимой в углах заклеенных окон. Она часто жаловалась соседке, моей маме:

— Мой муженек всегда был ветром в поле, бездельником и фантазером. Но раньше я думала, что идеалист обязательно должен быть неудачником. Я ведь и сама была идеалисткой, настоящей дурой. До сих пор помню то время, словно это было сегодня, а было это через пару лет после того, как мы в добрый час сыграли свадьбу. Каждую субботу после чолнта мой муженек наряжался в широкий плащ, целый час крутился перед зеркалом, припевал, приплясывал. Это он устраивал театральную пробу. Потом он брал книгу под мышку, тросточку в руку и уходил в какой-то хлев вести дискуссию. А я-то, дура, сидела дома и качала Юдку, нашего старшенького. Не раз мой герой возвращался с дискуссий потрепанный и похвалялся передо мной: мол, ну и задал я им… Конечно, на словах.

Фейга говорила медленно и при этом разыгрывала сценки, показывая, как ее муж надевает плащ, как он кривляется перед зеркалом, как он идет гулять с тросточкой в руке. Оказывается, не только муж, но и она сама имела склонность к театральной игре.

Их сыновья учились в светских школах, где преподавали на идише, и все трое, от первенца и до самого младшего, рисовали. У них были большие палитры с красками, длинные кисти из свиной щетины, папки с рисовальной бумагой и даже холсты. В их доме всегда была помойка. Стены, скамьи и стол были измазаны акварелью и масляными красками, а мальчишки, словно приклеенные, стояли за своими мольбертами. Отец все время бегал от одного таланта к другому. Тут он закрывал один глаз, там зажмуривал другой, пританцовывая, отступая, чтобы посмотреть издалека, есть ли в картинах «перспектива», и делая замечания, свидетельствующие о том, что он разбирается в изобразительном искусстве.

Какое-то время я учился в светских школах вместе с сыновьями Залмана. Они были большими драчунами, уродились в своего отца-скандалиста. На уроках они делали вид, что смотрят на доску, а сами тем временем пинали под столом других учеников. На переменах мальчишки мстили им. Вокруг них всегда мелькали руки и ноги, словно там сплетались и царапались обезьяны. Но сам я ладил с сыновьями Залмана.

Я тоже хотел стать художником. Я обзавелся красками, кистями, бумагой и принялся уговаривать прирожденных гениев показать мне, как они рисуют целые истории: крестьянские домишки, заборы, деревья, дорогу, телегу с лошадью и стаи птиц, летящих под облаками. Однако Залман Пресс боялся, как бы у его детей не выманили их секрет. Он всегда гнал меня из дома:

— У меня не академия искусств и не клуб. Иди в общество «Помощь через труд». Там ты научишься ремеслу маляра.

Оставался один-единственный выход: подсматривать за сыновьями Залмана, когда они шли во двор рисовать с натуры макушки церквей на Рудницкой улице. Но Залман всегда был начеку. Он прогонял меня и даже орал на собиравшихся вокруг нас восхищенных соседей:

— Расходитесь! Что вы глазеете? Все эксплуататоры имеют обыкновение высматривать достижения других людей и делать на этом деньги.

Впрочем, на чтение стихотворений Мориса Розенфельда и своих собственных сочинений, во время которого он клал руку на сердце, Залман Пресс не скупился. Декламацию стихов я впервые услышал от него.

Из нашего двора с гусятней Залман перебрался в большой и бедный двор на Новогрудской улице[146], а потом еще куда-то. Когда его старший сын Юдка вырос, он не стал социал-демократом, как его отец, а стал коммунистом; и в годы, когда русские открыли границу, он бежал в Советский Союз.

Юдка исчез в России без следа, как все нелегальные переселенцы, и Фейга упрекала своего мужа Залмана в том, что из-за него Юдка убежал из дому.