Мне показалось, что там шла мама.
Я крепче беру охапку веток и возвращаюсь к эшелону. Вместе с соседями я засовываю ветки в щели досок вокруг платформы, отгибаю верхушки, сплетаю их между собой, и, когда наш эшелон трогается, кажется, что едет лес.
Я забираюсь в затененный листьями угол и думаю о своей седой голубке. Она пришла ко мне так же нежданно, как несколько лет назад, после моей женитьбы на Фруме-Либче. Мы с женой выбрались тогда за город, в ту самую деревушку Рекойн, где я оставил Фруму-Либчу после побега из Вильны на второй день войны. Там в первое лето после свадьбы мы целыми днями бегали по лесу, плескались в мелкой речушке и вместе с хозяином нашей хаты ходили косить траву на его лугах. Каждый раз, когда хозяин бывал в городе, он заезжал к маме и привозил от нее фрукты и сладости. Когда леса покрылись лиловым налетом ранней осени, я бродил в чаще, далеко от деревни, искал боровики. И однажды на узкой лесной тропинке увидел маму, идущую босиком с туфлями в руках. От нас две недели не было вестей, из-за работы в поле наш хозяин не ездил в город. Так что мама оставила свои корзины и на автобусе приехала в Рекойн. Здесь она зашла к одному еврею, расспросила о деревне и отправилась через лес по дороге, которую ей указали. Она сняла туфли и чулки и, как настоящая деревенская жительница, пошла по бархатно мягкой траве босиком. Так она и шла, пока не заблудилась.
— Вот бы Всевышний мне помог и я жила в селе, — сказала мама. — Когда живешь в селе, можно ходить босиком, как Хава в раю. А в городе я должна бегать в своих плоских туфлях по кривому, колючему булыжнику.
Когда я спросил, как это она решилась пойти одна через незнакомый лес, — ведь она могла проблуждать целый день, она ответила мне со смешком:
— Я не была на вашей свадьбе в Варшаве, так хоть порадуюсь, видя вас теперь. Ведь это ваш медовый месяц.
Когда Фрума-Либча увидела, что я выхожу из леса с мамой, ее лицо порозовело, а уши запылали, как в тот день, когда она стала моей невестой и в первый раз пришла к нам в кузницу на субботнюю трапезу. Но мама ни в коем случае не собиралась оставаться у нас больше, чем на час. Когда я стал ее упрашивать, она сердито сказала:
— Будешь командовать своими детьми. У меня товар, взятый в кредит, и в такую жару он к вечеру завянет. У тебя есть жена, вот ей и радуйся. А с меня хватит и того, что я вижу вас, слава Богу, здоровыми.
Локомотив сопит и устало тащится по русским просторам. Чем дальше на восток, тем меньше лесов и больше степей. Наступает вечер. Небо заволакивает тучами, и лучи заката шевелятся в них, как красноногий рак в воде. Из степи дует ветер. Он расплетает ветви над моей головой, и осиновые листья, которые несколько часов назад трепетали, как живые, качаются теперь, как висельники. Тело, разогретое дневной жарой, быстро остывает. Я съеживаюсь, дрожа от холода, закрываю глаза и в полусне снова вижу маму, словно взял ее из курского леса вместе с наломанными ветками. Вот бы окликнуть ее, обнять и согреть, но у меня нет голоса. Вот бы спрыгнуть с эшелона и полететь за мамой, но тени от листьев над головой опутывают меня, как веревки. Я знаю, что сплю и вижу сон, но не могу проснуться. На моих глазах мама, маленькая и сгорбленная, возвращается через темные курские леса в Вильну, как в тот день, когда она пришла к нам на час и тут же засобиралась к своему взятому в кредит товару; мама идет и не оглядывается, хотя и знает, что я смотрю ей вслед. А ветер в листьях над головой шуршит и бормочет человеческим голосом, голосом моей мамы: бедные веточки, вас отломали от ствола, и теперь вы скитаетесь по чужим мирам, бедные обломанные веточки…
Ночь у Волги
В колхозе «Красное знамя» у станции Кистендей в Саратовской области я работал с середины лета до осени — жал рожь и вязал снопы. Молодежь ушла на фронт, и рук для сбора урожая не хватало. Дни стали короткими, а вечера долгими. Дождь размочил жирный чернозем, и хлеб в полях гнил как в снопах, так и еще не сжатый. Мимо наших полей с фронта шли поезда с ранеными. Они часто останавливались, и на сельское кладбище выносили умерших по дороге красноармейцев. Солдаты из тех, что поздоровее, улыбались деревенским девушкам, бросали им куски хлеба и кричали пожилым колхозникам: «Убирайте урожай!» Председатель кистендейского горисполкома приехал и просил нас по-хорошему: «Ребята, помогите. Война». Когда он уехал, завхоз набросился на крестьян с кулаками: «Сучьи дети! Если вы не будете делать по два трудодня в день, зимой будете дохнуть с голоду». Мы работали с раннего утра до ночи, при свете ламп. Только когда высокий, выше своей лошади Василь кричал: «Закурим!» — мы на пятнадцать минут бросали работу и устраивали перекур. Есть давали черный хлеб — кислый, сырой, больше воды, чем муки. Иногда давали и мяса, жилистые куски и кости. Крестьянки хватали это жесткое, как камень, мясо с радостным визгом, жадно грызли его и облизывались.
Спал я на соломе в сельской школе, где на стене висело полотно с вышитой надписью: «Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!» По ночам, когда не было бури, я слушал, как стучат колесами эшелоны, проходя мимо колхозных полей, как они шумят и шумят беспрестанно и паровозные гудки воют, словно новые толпы беженцев. Тогда я начинал дрожать от жажды скитаний.
Колхоз отпустил меня, заплатив за мои трудодни сухофруктами, парой банок меда и буханок хлеба. С набитым рюкзаком за плечами я отправился в Кистендей ждать какого-нибудь эшелона. На станции томились мобилизованные колхозники. Их провожали жены, матери и дети. Заплаканные крестьянки все время крестили своих мужей и сыновей, чтобы их хранил Господь. Крестьяне стояли, опустив головы и руки, и бурчали, что бабы рано оплакивают их. Меня никто не провожал, но и в мою память врезался крест — крест с разрушенной сельской церкви. Обломанный и ржавый, он был впаян в железный мостик колхоза «Красное знамя», и каждый день, идя на работу в поле, я видел этот крест.
Я прыгнул в первый же груженный ломом товарняк, который прошел через станцию, и спрятался среди железок. Кондуктор, привыкший к незваным гостям, посветил мне в лицо фонариком и согнал на ближайшей остановке. Я немедленно запрыгнул на другую платформу того же поезда и поехал дальше, до железнодорожного узла, где пересел в эшелон и слился с новыми волнами беженцев, евреев с Украины и из Бессарабии.
Теперь я еду в вагоне с евреями из Конотопа. Первый раз в жизни вижу еврейскую Украйну: широкоплечих, черноглазых парней с черными, как смоль, чупринами. Их жены — грузные, упитанные женщины с лицами, похожими на поднявшееся тесто. Они едут семьями и везут много багажа — успели взять с собой еду, постельное белье и одежду. Толкаясь в очередях за горячей водой, хлебом и папиросами, они кричат: «Мы советские люди!» Но между собой это простоватые, добродушно-сердитые евреи. От них еще пахнет степным ветром, прежними корчмами и шинками, удалью местечковых торговцев, теплым навозом сельских коровников, зеленью и молоком. Женщины ругаются друг с другом по-русски с еврейским напевом, словно читая Пятикнижие на идише, а мужчины время от времени украшают свою речь древнееврейским словечком, с грехом пополам усвоенным в давно забытом ими хедере.
Со мной, западным жителем, они держатся отчужденно, сохраняя дистанцию. Единственный, кто водит со мной компанию, — это Лев Коган. Он носит рубашку цвета хаки с кожаным ремнем и тяжелые подкованные сапоги. Он невысок, широкоплеч, у него короткая шея и большая голая голова с жестким, угловатым, словно вытесанным из камня подбородком. И большой рот, как у прирожденного оратора, массовика. Он секретарь комитета компартии в Конотопе.
В сущности, Лев Коган — подавленный тихий человек, который сторонится конотопских евреев. Те, в свою очередь, тоже сторонятся его, демонстрируя страх и почтительность. Когда какой-нибудь сосед скандалит со мной из-за уголка, в котором я сижу, или из-за двери теплушки, которую я отодвигаю, впуская свежий воздух, Лев Коган всегда на моей стороне. Он бросает злобный взгляд на скандалиста и говорит коротко и резко: «Я приказываю!» Тот сразу же отступает.
Лев Коган едет без большого багажа и без семьи. Он говорит, что его жена и двое детей остались в Конотопе. Жена упрямо отказывалась ехать с ним, потому что она не верит в рассказы о злодеяниях немцев против евреев. Поскольку я с запада, Лев Коган хочет знать, правда ли то, что говорят о немцах.
— Почему ваша жена не верит в злодеяния немцев? — спрашиваю я.
Он не отвечает, вздыхает и снова спрашивает, правда ли это. Я пересказываю ему случай, о котором узнал от польских беженцев в Вильне: войдя в Польшу, немцы захватили в Грубешове четыреста евреев и погнали их в Хелм. В Хелме они захватили еще четыреста евреев и погнали их в Грубешов, и по дороге половину из обеих групп перестреляли.
— То есть моя жена осталась в Конотопе на верную смерть. — Лев Коган тихо приходит в ужас. — И дети тоже.
— Нет, нет, женщин они не будут убивать! Я не слышал, чтобы немцы ходили из дома в дом и расстреливали женщин! — кричу я. — Может быть, интеллигенцию, известных людей, на которых донесли, что они вели ярую пропаганду против фашистов…
— В доносчиках нехватки нет, — бормочет Коган. Какое-то время он молчит, потом вздыхает свободнее. — Но женщин и детей они убивать не будут?
— Нет, нет, в это я не верю, ни в коем случае! Зачем им женщины и дети? — Я трясусь, как в лихорадке, и рассказываю Когану, что моя жена осталась у знакомого крестьянина в деревне под Вильной. Пусть скажет, как он думает: успела ли она вернуться в Вильну, к моей маме, до того, как туда вошли немцы? Я только боюсь, что она шла по городу, когда на улицах не было ни единой виленской души, одни немцы с надвинутыми на глаза касками и автоматами в руках. Как он думает?
— Я думаю, что ваша жена успела вернуться в город, к вашей маме, прежде, чем там появились немцы, — говорит Лев Коган, не глядя на меня, чтобы я не догадался, что он просто меня утешает. — Значит, вы считаете, что партийцу было бы опасно оставаться?