Мамины субботы — страница 65 из 81

— Карфаген! — говорит мне адвокат Оренштейн из Варшавы. Я знаком с ним еще по Вильне, куда он бежал в начале германско-польской войны. Два года спустя я встретил его в столице Узбекистана, Ташкенте, который он называл Гонконгом, потому что это звучало еще более по-азиатски. В Ташкенте на Оренштейне еще был белый полотняный костюм и белые туфли. Теперь он совсем обносился, ходил почти босиком, и от прежнего адвоката Оренштейна остались только черные горящие глаза.

— Сталинабад — это Карфаген, а карфагенского идола, в жертву которому приносили людей, звали Баал-Хаммоном. Знайте, что Карфаген был колонией Тира, то есть финикийцев, приносивших людей в жертву своему идолу Мелькарту. Баал-Хаммон, Мелькарт и Молох, еще одно кровожадное божество. Вы понимаете? — И адвокат Оренштейн разъясняет мне в своей манере, что Таджикистан — это колония великой России и здесь правит тот же железный закон. — Пойдемте со мной на базар, я научу вас, как жить на свете. Я живу тем, что пробую.

Базар кишит таджиками, которые привезли на маленьких осликах созревшие фрукты. На расстеленных рогожах лежат горы арбузов. Их водянисто-голубые корки с зелеными прожилками кажутся кусками мрамора. Рядом навалены груды дынь, круглых и продолговатых, прозрачных, как свежие яйца. Оренштейн останавливается рядом с двумя корзинами, в которых лежат персики с румяными, красными щечками и зрелая черешня, похожая на маленькие солнышки. Он берет по одному, самому крупному плоду каждого вида и мгновенно съедает.

— Ты продаешь камни, а не фрукты! — кричит адвокат таджику и, прежде чем тот успевает оправиться от растерянности, тащит меня дальше. Мы проходим мимо прилавков с яблоками, грушами, помидорами и сладкой репой. Оренштейн смотрит на них мрачно и не решается попробовать. За прилавками стоят женщины, а женщины, говорит Оренштейн, очень мелочны. Они за одно яблоко выцарапают тебе оба глаза.

Мы замедляем шаг рядом с высокими и узкими плетеными корзинами, до краев наполненными виноградом, круглым и темно-синим, как зрачки, продолговатым, как пальцы, и желтовато-липким, как мед. Оренштейн отрывает большую кисть, проворно закидывает в рот виноградины, а когда остается штуки три, возвращает кисть в корзину и говорит таджику, кривя лицо:

— Кислые, как уксус.

Таджик удивленно таращится на него: как можно осенью сказать про его виноград, что он кислый? Такого он в жизни не слыхивал. Но Оренштейн уже шагает дальше, засунув руки в карманы так, словно он опасается, что у него вытащат пачку денег. Мы идем мимо лавки, где в десятки холщовых мешочков насыпаны разные пряности: всевозможный перец, лавровый лист, корица и шафран. Все это Оренштейн пробовать не хочет.

— Знаете, как тут готовят плов? — спрашивает он меня запекшимися губами, и по его лицу видно, что у него кишки сводит от голода. Плов, говорит Оренштейн, таджики варят сами, не доверяя его женам, потому что это большое искусство. Сначала во дворе разжигают огонь и ставят на треножник котел с растительным маслом. Когда масло закипит, в него бросают целый горшок очищенного лука. Потом разводят огонь сильнее и тушат лук, пока вся горечь не уйдет из него вместе с дымом и он не станет сладким, как сахар. Затем берут телятину или баранину и кладут ее с луком, рисом и кишмишем в большой котел. Кишмишем азиаты называют изюм. Котел, который размером не меньше солдатского, ставят на маленький огонечек и варят два часа, три, четыре — столько, сколько этим азиатам заблагорассудится, а потом накрывают котел платками, чтобы все хорошенько настоялось. И когда плов вынимают, каждая луковица в нем с гусиное яйцо, изюм и рис распарились и сияют как солнце, а мясо — жирное, истекает соком и исходит паром. Плов едят руками и запивают вином.

— Руками? — спрашиваю я.

— А что, вы не стали бы есть? — скалит зубы Оренштейн. — Я бы ел его даже ногами, лишь бы мне только дали. Я видел, как они едят. Захватывают пальцами рис и изюм с куском мяса и бросают эту щепоть в рот, хвать пальцами — и в рот, хвать — и в рот, — снова и снова повторяет Оренштейн, словно треснутая пластинка, которая застряла на месте, издавая одни и те же ржавые, визгливые звуки.

Глаза адвоката сверкают. Он видит в углу таджика, сидящего на земле с большим арбузом между коленей. Таджик отрезает ломоть, кусает красную сочную мякоть и тут же бросает отрезанный кусок. Оренштейн садится рядом с таджиком, говорит, машет руками и хлопает его по спине. Тот смотрит на еврея, стирает с подбородка прилипшие черные зерна и отдает Оренштейну оставшиеся пол-арбуза. Таджик уходит, а Оренштейн зарывается головой в свою добычу. Он кусает и кусает, захлебываясь соком, и наконец вручает мне распавшуюся корку, чтобы я доел. Я отказываюсь. Даже лошадь не притронулась бы к таким объедкам.

— Ну и не надо. — Он поднимается с земли. — Теперь закурить бы. Попрошу папиросу у праведника.

Праведник, как его с издевкой называет Оренштейн, — это Янкл Грот, беженец из какого-то волынского местечка. Он маленький, но у него очень громкий, крикливый голос, опухшие ноги, руки, похожие на куски размокшего дерева, и такое количество пыли в волосах, словно там осела вся пустыня Каракумы. Он, как и Миша Тройман, верит, что еще встретит дома жену и детей, но, в отличие от Миши, не говорит об этом так часто. Янкл Грот умеет зарабатывать. Он набивает папиросы и продает их на базаре. Нередко после целого дня стояния на базаре его заработка не хватает даже на то, чтобы расплатиться за табак и гильзы, потому что инвалиды вырывают у него все папиросы. Тем не менее Оренштейн время от времени получает от праведника трешку без возврата. Для этого надо только выслушать порцию нравоучений.

— Господин адвокат, — просит его Янкл Грот, — не опускайтесь. Вы еще удостоитесь чести приехать в Эрец-Исраэль. Взгляните на меня. У меня уже нет сил таскать ноги, и все же я держусь. Когда человек ломается, как старый забор, его растаскивают по кускам.

Оренштейн обещает, что будет искать работу. И тут же на базаре проедает подаренную ему пару рублей, а через неделю снова приходит к набивщику папирос. С тех пор как он последний раз был у Янкла Грота и получил от него подачку, неделя еще не прошла. Поэтому он хочет попросить у него только папиросу. Но, подойдя к Янклу Гроту, мы видим, что тот стоит столбом, а из его полусжатого кулака торчит пара дюжин пустых гильз.

— Вы уже продаете гильзы без табака? Кто же их покупает? — спрашивает его Оренштейн и обменивается со мной взглядом, мол, не сошел ли набивщик папирос с ума?

— Ветер выдул табак, — печально отвечает Янкл Грот, не в силах ни разговаривать, ни уйти.

Мы молча отходим от него и покидаем базар. Вдруг адвокат Оренштейн начинает смеяться горьким смехом. В Карфагене, говорит он, даже ветер — разбойник. Он выдувает табак из гильз Янкла Грота.

Верхом на осликах с базара возвращаются таджикские женщины в длинных красных платьях с зелеными шелковыми пелеринами и высоких круглых красных шапках, увешанных колокольчиками и похожих на цилиндры без полей; на груди у таджичек монисты из монет, а лица до самых глаз закрыты черной паранджой. Одна из них, девушка, без паранджи. Она смугла, нос у нее изогнут, как у хищной птицы, глаза черные, как уголь, а волосы рыжие, полыхающие огнем. Девушка сидит на осле неподвижно, словно царица, словно орел на вершине скалы, и я не могу оторвать от нее взгляда.

— Идемте! Вы хотите, чтобы какой-нибудь таджик ткнул вас ножом в спину? — тащит меня за руку Оренштейн. — Азиаты терпеть не могут, когда смотрят на их женщин!

— Впервые вижу, чтобы местная уроженка была рыжеволосой. Они все тут черные. — Я осматриваю свой жалкий костюм, догадываясь, что эта удивительно красивая смуглолицая девушка даже не взглянула на меня, потому что я оборван.

— Эти таджики выручают целые ящики червонцев за свой облезлый товар, — вслух размышляет Оренштейн и снова тянет меня за руку. — Идемте же, я познакомлю вас с Ильей-пророком, бухарским евреем — сапожником, который бесплатно чистит беженцам ботинки. Последнее время он сидит со своим ящичком в одном переулке.

Все лето у ворот городского парка на Ленинской я наблюдал сапожную артель бухарских евреев, которые работали во дворе, под узким длинным навесом. Это была компания чернявых молодых людей с веселыми глазами. Они все время переговаривались, громко смеялись и при этом прилежно работали. Подошвы и нос моих ботинок развалились. Я попросил их отремонтировать ботинки на месте, потому что другой пары обуви у меня нет. Но сапожники, заваленные работой, велели подождать, когда у них выдастся свободная минута. Прежде чем она выдалась, из всей артели осталось только двое в правом углу и двое в левом, а посередине ряда табуретки опустели. Всех позабирали в армию. Оставшиеся сапожники перестали балагурить и смеяться, они только сидели и трудились, склоняя над колодками лбы в крупных каплях пота. Потом и последние работники исчезли, а с ними и их табуретки. Под навесом артели теперь валялись пьяные инвалиды. Поэтому я очень радуюсь сапожнику Оренштейна. Может быть, он отремонтирует мои ботинки на месте.


Сапожник сидит в боковом переулке, где я редко хожу. Увидев его, я решаю, что это отец или тесть одного из сапожников артели, которых забрали в армию, и он хочет заработать на содержание оставшейся семьи. На вид старику за восемьдесят. Длинная белая, как снег, борода закрывает всю его грудь, доходя аж до сапожной колодки. Он носит халат и тюбетейку, как таджик. Его добрые стариковские черные глаза замечают нас и улыбаются. Он кивает, чтобы мы подошли. Оренштейн бывал у него множество раз, и старик узнает его. Но белые туфли Оренштейна настолько потрепаны и изношены, что их уже невозможно почистить. Оренштейн взмахивает рукой.

— Раб в Карфагене может обойтись без башмаков. Я иду в парк, прилягу на скамейке. Когда закончите, приходите.

Я сажусь на табуретку напротив старика и прошу его починить мои ботинки. Но этот бухарский еврей не понимает по-русски[177]