Сын Анны Иткин, Болек — чернявый широкоплечий парень с благородным, интеллигентным лицом и игривыми глазами жизнерадостного юноши. По нему сразу видно, что его хорошо воспитывали, что он из состоятельного дома. От погибшего отца у Болека осталось немного денег, он сберег их в гетто и сразу же после войны начал торговать. Советские законы о спекуляции его не пугают. «Я пережил куда большую опасность», — говорит он и торгует всем, чем торговать нельзя. Деньги Болек тратит на друзей и женщин, играет в карты и даже пьет с советскими шишками в недавно открытых ресторанах. Он никогда не вспоминает гетто, не хвалится своими подвигами, не намекает, во сколько ему обходятся друзья, словно и не знает об этом. Он говорит только о женщинах, сыплет шутками и при этом смеется во всю глотку.
— Ваш сын прав, — утешаю я Анну Иткин. — Сейчас все вокруг твердят: «Не забудьте того, что было!» Но это просто слова. Есть только два пути: помнить то, что было, и отвергнуть жизнь, либо жить и забыть гетто.
— Это-то меня и беспокоит: мой сын до сих пор живет в гетто, — вздыхает Анна Иткин. По своей натуре, говорит она, Болек тихий студент, а не торговец, или, как это называют Советы, спекулянт. В его характере любить одну девушку, иметь двух-трех достойных друзей и краснеть от двусмысленной шутки. И раз он сорит деньгами, лезет в опасные авантюры и неразборчив в друзьях и женщинах, значит, он все еще живет в гетто. Гулять Болек начал именно там. И это несмотря на то, что в гетто их семья старалась жить привычной жизнью. Люди тогда спали в одежде на случай, если будет акция и придется бежать, прятаться в убежищах; а она раздевалась и ложилась, как в старые добрые времена. Когда Анна Иткин думает об их с мужем совместной жизни, она старается не вспоминать годы после прихода немцев. Но если она все-таки думает о гетто, то представляет прожитые там нормальные дни.
— Я избегаю проходить через гетто, а вы, я вижу, бродите там целыми днями, — смеется она и тут же испуганно замолкает, словно почувствовав, что в ее смехе, как в бездне, погребены погибшие муж и сын.
— Да, — отвечаю я, — я подолгу брожу среди руин и пытаюсь понять, что вы называете нормальными днями в гетто. Я точно знаю его размеры, знаю, какие дворы в него входили. Я спускался в пару подземных убежищ, где прятались евреи. Мне известен порядок убийств, хроника резни. Но я совсем не понимаю, как люди жили от акции до акции, как пели песни, ходили на концерты, женились и праздновали. Гибель в гетто я представляю, но жизнь в гетто представить не могу.
— Сами жители гетто уже не представляют ее. — Анна Иткин сидит мучительно прямо, словно борясь с ломотой во всех костях, вызванной застарелым ревматизмом. — Покинув гетто, я с каждым днем все меньше понимаю, как я могла там жить. И со временем перестану понимать вовсе.
— Вы говорите, что перестаете понимать, а я не хочу понимать! То есть я хочу понять, но принять не смогу! — вскакиваю я с криком и тут же снова сажусь на стул. — Как можно принять эти «нормальные дни» в гетто? Как можно вернуться после них к обычной жизни? Прежде чем я снова впрягусь в упряжку и продолжу свое проклятое существование, я должен примириться с тем, что произошло.
— Вернувшиеся еще истеричнее выживших в гетто, — горько и враждебно улыбается детский врач.
— То, что вернувшиеся истеричны, доказывает, что они нормальны; а вот те, кто был в гетто и рассчитывает вернуться к так называемой обычной жизни, — настоящие безумцы. Они сходят с ума, так им хочется быть нормальными. — Я говорю резко, со злобой, не в силах сдержать своего дибука, обжигающего мне губы смертельным ядом. — Вы ведь детский врач, так я вам расскажу об одной матери, которая перед смертью воскликнула: «Такая жертва! Такие трое детей! Боже! Пусть меня застрелят первой, чтобы я не видела, как они падают в яму!» Я должен понять это, прежде чем жить дальше. То есть я должен понять, как я могу знать это и продолжать жить. Я слышал о матери, которая получила пулю в сердце и успела крикнуть сыну: «Спасайся, дитя мое, и скажи Янклу, чтобы прочел поминальную молитву!» А другая мать крикнула из ямы: «Беги, мой мальчик, я буду беречь твои глаза!» Мне говорили про девочку, спросившую: «Мама, а когда расстреливают, это больно?» Мне рассказывала четырнадцатилетняя воспитанница вашего интерната, что, когда убивали ее родителей, она убежала в поле и там заснула. Проснувшись на следующее утро, она услышала, как птички щебечут и смеются над ней на своем птичьем языке: «Смотри-ка, она еще жива!» Чтобы жить после этого дальше, нужно или все забыть, или убить хотя бы одного злодея. Каждый из выживших должен уничтожить по убийце. Рассчитаться! Тогда, наверное, можно было бы и помнить, и жить. Но пока злодеи не наказаны, пока ни я и никто из мне подобных не схватил топор и не отомстил. А поскольку забыть случившиеся я тоже не могу, мне придется изо дня в день бродить по Виленскому гетто, даже если я окажусь на другом конце земли. Даже если от него не останется камня на камне! Я не хочу покидать гетто, оно меня не отпускает.
— В интернате есть дети, которые прятались в убежищах и знали, что плакать нельзя. Эти дети до сих пор не могут издать ни звука, они сидят бледные и немые. Хотя им и говорят, что теперь можно шалить, смеяться и даже плакать. — Анна Иткин тоже немеет и каменеет, и ее глаза наполняются тихими светлыми слезами, словно в них проснулась затаенная тишина глубоких ям.
Из соседней комнаты раздается голос Болека, и слезы матери тут же превращаются в улыбку. Анна Иткин просит ее извинить: сын встал, и она должна приготовить ему завтрак. Она выходит, и через минуту в кабинет просовывается Болек, бочком, словно боясь высадить дверь своими широкими плечами. Только что проснувшийся сын Анны Иткин расхаживает босой, в голубых брюках, с растрепанными волосами и голой волосатой грудью. Он молча подает мне руку и садится на кушетку у стены, поставив босые ноги на пол. Болек потягивается, зевает, запускает в свою шевелюру пальцы, потирает ладонью скулу и смеется.
— Если бы женщины не боялись беременности и злых языков, они были бы в тысячу раз хуже мужчин, они не вылезали бы из постели.
— Где вы были этой ночью, пили? — спрашиваю я.
— Ни капли. Я в картишки дулся у пророка, — смеется он еще громче.
Болек видит, что я не знаю, кто такой пророк, и объясняет, что так он зовет Цалку-биржевика. Когда Советы за неделю до войны арестовали и выслали торговцев, Цалку тоже забрали. И стоя в кузове грузовика под охраной энкаведешников, он крикнул евреям на улице: «Вы мне еще позавидуете, братцы!» Теперь Цалка вернулся из Сибири, а евреев, провожавших его туда, действительно нет. Вот Болек и дал ему прозвище «пророк». Он, этот пророк, хорошо играет в карты.
— А в секцию гребли виленского «Маккаби» вы не ходили? — Болек рассказывает, что на днях ему захотелось взглянуть на стадион «Маккаби» на Вилии. Когда-то берег летом кишел молодежью аж до самого Зеленого озера[192]. Молодые люди грелись на солнце, плавали, пели, играли на мандолинах, а лодки с девушками в купальных костюмах казались лотками с красной земляникой. Вот Болек и пошел туда, а там пустыня. Он впервые видел, чтобы полноводная река была такой пустынной и заброшенной. Присмотрелся — один остроносый каяк все же плывет по Вилии, а в нем Крымский, бывший инструктор секции плавания. Этот Крымский всегда занимал нос каяка, напротив сидело четверо или шестеро маккабистов, и он командовал: «Поднять весла разом! Опустить весла разом!» Теперь он греб один-одинешенек и так быстро работал веслами, что лодка летела как молния что вверх по течению, что вниз. Крымский худ, угловат и долговяз как жердь. Поэтому казалось, что каяк гонит черт, но, хотя он искусен в гребле, в карты ему страшно не везет.
— Болек, мне надо с вами поговорить. — Я пододвигаюсь к нему поближе, чтобы нас не услышала Анна Иткин. Не мне ему объяснять, говорю я, сколько людей сейчас отдали бы полжизни, чтобы слышать, как в соседней комнате ходит мама, скольким хотелось бы положить ей на плечи руки, погладить по волосам, смотреть, как она накрывает на стол. А еще большее счастье — самому подавать маме еду, иметь возможность услужить ей. Но поговорить я хочу не об этом. Я хочу сказать, что ради мамы он мог бы вести себя достойнее и тише, по крайней мере не пускаться во все тяжкие у нее на виду. На глазах у праведника вроде меня он может пить, ночи напролет играть в карты и делать все, что ему взбредет в голову. Но маму огорчать не следует. Тем более что по природе он парень тихий и его нынешнее поведение всего лишь привычка, усвоенная в гетто, где жили одним днем, одной минутой.
— Мама не может вырваться из гетто, она живет Понарами. — Болек наклоняется ко мне и смотрит на дверь. — Меня она упрекает в том, что я по-прежнему веду ненормальную жизнь, а сама женит меня на мертвых невестах.
— О чем вы, Болек? Я не понимаю.
— Я тоже не понимаю, — шепчет мне здоровенный парень с лицом перепуганного ребенка. — Прямо она этого не делает. Только обиняками, а еще чаще молча. Заведет, например, речь о моем погибшем брате и скажет, что ему подошла бы та девушка, с которой он когда-то встречался, мол, по ее мнению, вот хорошая невеста для него. Скажет и спросит, как я думаю. Я отвечаю, что не понимаю, к чему этот разговор. Брата нет, девушек, с которыми он встречался, тоже. Мама долго задумчиво молчит, а потом спрашивает, на ком из моих девушек я подумывал жениться. Я пожимаю плечами: какая теперь разница? Она сердится и говорит, что нельзя забывать близких друзей.
— Все-таки непонятно, — растерянно шепчу я. — Ваша мама упрекнула меня, что я все время слоняюсь в гетто, и уверяла, что старается помнить только хорошие времена. Как же это согласуется с тем, что вы говорите?
— В том то и дело! — Лицо Болека светлеет, он снова начинает смеяться. — Мама пеняет мне на то, что и теперь, после освобождения, я не меняюсь. А сама думает только о сожженных в Понарах. На самом деле я не намерен жить так все время. Я просто хочу оглядеться. Мы ведь с мамой собираемся в Польшу, а оттуда поедем еще дальше. И когда мы устроимся за границей, я, возможно, снова пойду в университет.