Мамонты — страница 10 из 113

мир перевернется

«А что? — в свою очередь удивлялся, разводил руками маэстро. — Ну, что тут такого? Сыграем — и пойдем ужинать…»

Это успокаивало. Вся Москва повторяла: «Сыграем — и пойдем ужинать… ха-ха».

Однако Скрябину не суждено было осуществить свой дерзкий замысел.

У него на губе вдруг вскочил прыщик, вызвавший общее заражение крови. И когда у постели появился священник, приглашенный соборовать, Александр Николаевич еще нашел в себе силы воскликнуть: «Значит, я могу умереть? Но ведь Это — катастрофа!..»

При этом он имел в виду не только свой уход из жизни в самом расцвете лет, но и крушенье главного творческого замысла: переустройства мира посредством музыки и танца.

Он преставился на Фоминой неделе, когда по всей Москве ликующе гудели пасхальные колокола, и люди, несшие гроб на плечах по Арбату, перешептывались суеверно: родился двадцать пятого декабря, на Рождество, а умер в Воскресение Христово…

Скрябина не стало.

Но светопреставление, всё же, состоялось.

Просто мир был перевернут другим способом.

— Ну да! — уловив подтекст моих речей, завелся Андрон. — Нахамкис с маузером едет верхом на паровозе!.. Залп «Авроры»!.. Матросы лезут на ворота Зимнего, они распахиваются настежь, как ширинка. Пиротехники взрывают петарды…

Я не остался в долгу, рассказал ему анекдот, который, может статься, еще не достиг Америки, покуда он обретался там.

Матросы звонят с Почтамта: «Алло, Смольный?» — «Смольный слушает». — «У вас там есть?» — «Нету. Было, но всё выпили…» — «А где есть?» — «Говорят, есть в Зимнем. Полные подвалы». — «В Зимнем? Ну, ладно… Ура-а-а!..»

Он засмеялся, скаля белые крупные зубы на смуглом от природы лице.

Анекдот был ничем не лучше и не хуже других, с обратным знаком. Вроде того, как Керенский бежал из Зимнего, переодевшись сестрой милосердия…

Но мой собеседник тотчас насупился.

— А зачем нам весь этот маскарад? Зачем нам прикрываться Скрябиным, если речь идет о Ленине? Будем и дальше пробавляться аллегориями?..

Я разозлился в свою очередь. Он не понимал меня. И в тот раз не понял, в Дубовом зале. И теперь, двадцать лет спустя, не понимает.

— Вот какое дело… — забормотал я глухо, уже предчувствуя, что и на сей раз мы не сговоримся. — Я вовсе не имел в виду аллегории, нет-нет… Ленин? Но он мне просто не интересен. Совершенно… Меня интересует Скрябин!


Мама училась в гимназии Лосицкой на Москалевке.

Никого из ее школьных подруг я впоследствии не встречал. Видно, жизненные пути разошлись слишком далеко.

Лишь однажды она взяла меня с собой в кино на Екатеринославской, которая к тому времени стала улицей Свердлова, и там, перед сеансом, в фойе, был концерт: певица в шелках пела пролетарские романсы, а какой-то лысый хмырь ей аккомпанировал.

— Это Клава Шульженко, — с гордостью шепнула мне мама, — я училась вместе с нею в гимназии…

В детстве мама тоже пела — на клиросе, в церковном хоре, у нее было высокое сопрано.

Брала уроки пения у известного в Харькове педагога, профессора консерватории Павла Васильевича Голубева, он и позже присылал ей приглашения на концерты своего класса, которые она хранила. Но перенесенная ангина дала осложнение, что-то произошло со слухом, и она распрощалась с мечтою стать певицей.

Впрочем, всю жизнь продолжала интересоваться вокальным искусством, завидовала поющим людям, боготворила их, а иногда, в минуты светлого настроения, которыми жизнь, увы, не баловала ее, она вдруг начинала петь — то за мытьем посуды, то за домашней уборкой. И этот певческий репертуар был моим первым приобщением к музыке. Репертуар менялся в зависимости от градаций настроения: то ария Чио Чио Сан (в повести «Мальчики» я подарю эту арию детдомовскому мальчугану Жене Прохорову); то озорные песенки Франчески Гааль из кинофильма «Петер»; а то вдруг песня без слов, пленительный вокализ, в который я влюбился до слез, не зная даже, что и откуда, и лишь повзрослев, обнаружил, что это — тема «Зимней симфонии» Чайковского.

Здесь самое время сказать и о стихах.

Разбирая бумаги после ее кончины, я обнаружил множество стихотворений, написанных от руки, перепечатанных на машинке, снабженных эпиграфами из Блока, из Гумилева, в меру подражательных, похвально искренних, вполне очевидно — любительских, студенческих, может быть юнкерских. Я уж было предположил, что все эти строки — «Уж оторван цветок, застонал весь утес, и заплакали снежные долы…» — что они посвящены ей.

В этом плане меня особенно заинтересовали стихи, где были такие, например, фигуры:

Севера ж хмурого сын,

дикий остяк-зырянин,

радуясь всякому «изму»,

взор обратил к большевизму…

Датировано ноябрем семнадцатого.

А под другим стихотворением я обнаружил не менее любопытные датировку и координаты: «20 февраля 1913 г., с. Усть-Кулом».

Усть-Кулом — это районный центр будущей Коми АССР, который, надо полагать, и тогда, в тринадцатом году, был местом ссылки.

То есть, я предположил, что в этих самодеятельных виршах была как бы запрограммирована моя собственная доля: целое десятилетие молодости, ни с того, ни с сего, по дурости, добровольно, без приговора, проведенное мною в тех благодатных краях… Я усмотрел в этом перст судьбы.

Но тотчас, проведя в уме простой обсчет, обнаружил, что эти стихи никак не могли быть посвящены моей маме, поскольку в тринадцатом году ей было восемь, а в семнадцатом — двенадцать лет. Еще не возраст принимать галантные посвящения.

Оставалось предположить, что эти стихи были посвящены какой-нибудь из старших сестер, Ляле либо Асе, и что эти реликвии юности были так же впопыхах оставлены в Харькове, как и фотокарточка девочки в гимназическом платье, «…сест рици Оли отъ сестры Лиды…»

Однако в тех же маминых бумагах я нашел и целые стопки перевязанных лентой бумажных листков, исписанных чернилами, и там уж почерк поэта был совсем иным, и манера иной, и датировка куда более поздней, — и уж эти-то стихи были посвящены, несомненно, младшей из сестер, Лидочке, в самый канун ее замужества и даже после него.

Не слишком ли был беспечен мой отец?

Поэтическая тема продолжилась и гораздо позже.

Вот пожелтевшая от времени записка:

«Пропустите 3 лица сегодня 6/IV-34 г. на выступления поэтов: Асеева, Кирсанова и Уткина. Уполном. Н.К.П. Г. Воскрес… закорючка».

Из трех лиц вторым был я: мне запомнился этот поэтический вечер, на который меня взяли, поскольку девать было некуда. Но кто был третьим? К тому времени мама уже развелась с моим отцом, но еще не вышла замуж вторично. Так кто же был третьим? Не помню.

Через всю свою поэтическую юность я пронес уважение к трем поэтам, выступление которых слушал в Харькове еще совсем малюткой.

А в присутствии двоих из них — Кирсанова и Асеева — сам читал стихи на вечере студентов Литературного института в Дубовом зале писательского клуба, на том знаменитом вечере 1947-го, где добыл свой первый успех мой однокурсник Володя Солоухин, прочитавший «Дождь в степи».

Маяковского мама не любила.

И недоуменно пожимала плечами, застав меня — школьника, а потом студента — за упоенным чтением его поэм.

Когда я спрашивал ее — почему? почему Асеев и Кирсанов, а Маяковский — нет? — она отвечала всегда одно и то же.

Что однажды в машинописное бюро редакции газеты «Вечернее Радио», где она работала, заглянул мужлан в шубе волчьего меха, с квадратной челюстью, папиросой, закушенной в зубах, обвел взглядом склоненных над «ундервудами» барышень и спросил: «А где здесь нужник?» Она ответила ему: «Не здесь».


Но прежде, чем стать машинисткой в «Вечернем Радио», она, как принято говорить, прошла славный трудовой и даже боевой путь.

Девочка из пятого класса гимназии, с косичками на затылке, после того, как гимназии упразднили, перешла в обычную школу.

Но и там учиться дальше ей не пришлось. В семье, потерявшей кормильца, лишившейся родного крова, на ее иждивении оказались пожилая мать и двое малолетних братцев — Жоржик и Витяка. Старшие сестры Оля и Ася были уже далеко, на их возвращение, на их помощь рассчитывать теперь не приходилось. Старший брат Николай был невесть где. И работать, добывать скудный паек живущей впроголодь семье выпало ей, больше некому.

Пятнадцатилетняя девочка поступает на службу туда, куда взяли. А именно: в штаб войск Украинского военного округа.

Я верчу в руках — осторожно, боясь, что рассыплется в прах, — бумажку, удостоверяющую, что предъявитель сего, Приходько Лидия Андреевна, действительно работает машинисткой в учреждении, которое называется ЧУСОСНАБАРМУКРЗАП, что расшифровывается как Чрезвычайный уполномоченный совета по снабжению украинской запасной армии. Датировано февралем двадцатого.

Здесь она прослужила два года. Благо, это было хоть недалеко от дома, на площади Руднева.

Название конторы, куда ее перевели, было еще более впечатляющим: штаб войск Государственного Политического Управления Украинского округа, то есть ГПУ, Чека.

Здесь она тоже работала машинисткой. Но служба оказалась более подвижной.

Она рассказывала мне. Ездила по Новороссии, по Крыму на бронепоезде «Красный оборонец», который гонял по степи банды Махна и атамана Зеленого. В районе Джанкоя бронепоезд попал в засаду, выдержал жестокий бой.

Начальник бронепоезда Ленговский назначил ее своим личным секретарем…

Здесь, уловив мой смятенный взгляд, она поспешила добавить:

— Жена Ленговского ездила на бронепоезде вместе с ним.

Степь, перекопанное поле, бандитские тачанки, вырывающиеся из орешника, четверки вспененных коней, заслоны из телег на их пути, взрывы гранат, пулеметный стрекот…

Я уже сто раз читал об этом, видел это на киноэкране.

В ушах зазвучали еще никем не заданные, но достаточно ехидные вопросы: «А этих девушек — сестер из респектабельной русской семьи, вдруг захлестнутой шквалом революции, — их звали не Катей и Дашей? Они не Булавины? А этот декадентствующий поэт, который посвящает им стихи, не Алексей ли Бессонов из романа „Хождение по мукам“? А эти передряги с поездом, остановленным в пути махновской бандой — опять-таки, не оттуда ли, не из романа Алексея Толстого, не из его экранизаций?..»