Казалось бы, для меня, родившегося у Черного моря, самым первым и самым сильным впечатлением должно бы стать море. Что может более поразить взгляд и слух, даже обоняние, — чем накат волн, шум прибоя, чем запах соленой купели, раскинувшейся во весь окоём!..
Но нет: моим первым впечатлением был снег.
Ведь я родился в декабре, и первыми месяцами моей жизни были, если употреблять не латынь, а смачную украинскую мову — грудень, сичень, лютый. Белый снег, густо укрывший улицы южного города.
Неужели именно так, с первым морганьем глаз, ослепленных белым, мне был напророчен Север?
Или снежная фантазия так сильно отпечаталась в мозгу лишь потому, что была внезапностью, контрастом, диссонансом в привычной уже для этих широт смене явлений: солнце — жаркое или холодное, дождь — проливной или морось…
Или же это воспоминание оказалось таким сильным, ликующим, по той причине, что по снегу, накрывшему Одессу, меня катала запряженная в санки черно-желтая овчарка Люська?
Ранг этого впечатления укрупнился позднее, когда след собаки Люськи я, уже на склоне лет, вдруг обнаружил в архивной папке Чека, в агентурном донесении, подписанном кодовым именем «Клин».
«…я познакомился на пляже с человеком, назвавшимся журналистом, пишущим для харьковских и московских газет. Поводом для знакомства послужила его собака породы немецкая овчарка „Люси“. Я заинтересовался собакой, начал с ней играть и спросил, откуда он добыл такую собаку…»
Увы, вскоре после моего рождения и вскоре после того, как собаку Люську впрягли в детские санки, чтобы катала ребенка по первопутку, она погибла под колесами проезжавшего по Гимназической улице автомобиля.
Есть светлые воспоминания.
Не скажешь, что они запечатлелись в памяти из-за своей исключительной важности — наоборот, сущий пустяк. Но вполне может быть, что они сохранились как раз из-за того, что в жизни оказалось не столь уж много радостей, а тут как раз выпала радость — ее и нужно запечатлеть в самом ярком цвете на фоне серых дней!
Искрящееся кусочками льда, розовое, как заря, мороженое в жестяном жбане, закрученное столовой ложкой в вихрь, в водоворот, в смерч, в штопор.
Во дворе, на ступеньке крыльца, сидит мой дядя Витя, Витяка, младший брат мамы, курсант Одесской мореходки, и крутит самодельное домашнее клубничное мороженое в продолговатом жестяном сосуде. Это так в ту пору и называлось: крутить мороженое, подобно тому, как крутят любовь.
А любовь тут тоже была: рядом с Виктором — Лиза, его молодая жена, курсантка того же мореходного училища. Девушкам только что разрешили туда поступать наравне с парнями. Она поступила, но отставала в учебе, и Виктору Приходько поручили «взять ее на буксир» (так это называлось). Он взял, вытянул, а потом у них закрутилась любовь, и они поженились, и стали жить-поживать, добра наживать, и вот в один прекрасный день всем захотелось домашнего мороженого…
Впоследствии Виктор Андреевич Приходько станет капитаном первого ранга, командиром соединения подводных лодок, отвоюет всю войну на Черном море, продолжит службу на Балтике, вернется на Черное, заработает целый иконостас — через всю грудь! — боевых орденов и медалей, сам станет командиром мореходного училища в Батуми, временами будет наезжать в Харьков, в Москву — и мы еще не раз с ним встретимся.
А его жена Лиза, морячка, на всю жизнь останется просто его женой, родит ему сына Володю и дочку Галю — моих двоюродных брата и сестру.
Из всех моих дядь и теть — а их полдюжины по одной лишь материнской линии, — лишь Виктор Андреевич Приходько сумеет прожить жизнь в ладах с Советской властью, сделает карьеру, заслужит почет.
У остальных это не получится.
…Ах, какое это было мороженое! Ах, какое это было счастье!
Не зря же я его помню.
В семейном альбоме сохранились фотографии, где я запечатлен в самом что ни на есть нежном возрасте, от годика до трех.
Вот я сижу верхом на качающейся игрушечной лошадке — белой, с рыжими подпалинами, в масть седоку. У нее еще всё на месте — и хвост, и грива, — позже я их состриг подвернувшимися ножницами, был за то отменно наказан, но не перековался.
Одна мамина знакомая забежала в гости по пути из «Торгсина», похвастаться купленным за валюту постельным бельем — тонким, дорогим, — но не углядела, как я теми же ножницами оттяпал у свернутой ткани округлые уголки, чтобы получились парашютики. После этого в «Торгсин» пришлось бежать уже моей маме, сдавать по весу столовое серебро, чтобы возместить подруге причиненный ущерб.
Нет, я не был злодеем, просто — изобретательный мальчик.
А вот стою теперь уже не у игрушечной лошадки, а подле настоящего взрослого велосипеда: колесо выше моей макушки. Чей велосипед, отцовский? Но я не помню, чтобы отец катал меня на нем.
Зато отлично помню, как некий мамин поклонник усадил меня, маленького, на раму велосипеда и повез по колдобинам — а сам он был, как могу теперь предположить, изрядно пьян, и потому свалился вместе с велосипедом и со мною в яму: ему-то, пьяному, ништяк, море по колено, а мне, бедняге, перелом лодыжки, лежал в гипсе.
Ни имени, ни лица этого человека я не помню. Но, по-видимому, именно он еще несколько раз возникает в смутных воспоминаниях моего раннего детства. А если память затвердила именно это, напрочь стерев остальное, значит именно это — важно. Но почему?
Например, я помню его в военном. Военная форма с тех пор менялась раз десять. И я сам, едва подрос, надел форму Красной Армии, сперва с петлицами, потом с погонами (вообще, смена формы бывает нечасто — ведь это очень дорого стоит: переодеть всю армию). И сейчас я не вспомню примет, петличек, шпал или ромбов, — но был он, точно, в военном.
И подле него на улице стоял военный же, зеленый, мотоциклет с коляской. Он посадил меня в эту коляску. И я хотел уже было просунуть ноги в глубь, во чрево этой коляски. Но он припугнул меня — там рак, укусит! — и я, испугавшись, отдернул ноги… А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась. А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.
Из протокола допроса Е. Т. Рекемчука 11 июля 1937 г.
«…Воп. Когда Вы были привлечены к работе в органах ГПУ-НКВД?
Отв. В 1926 г., в мае м-це.
Воп. Куда Вы выезжали за пределы СССР?
Отв. В командировки по делам службы я выезжал: в Прагу через Варшаву и обратно через Берлин — Варшаву, в Константинополь, Ревель, Юрьев, Берлин, Вену и обратно через Будапешт-Софию — Белград, Адрианополь, Константинополь, Берлин через Киль, Гамбург, Данциг и обратно Кенигсберг — Ковно.
Воп. В каких странах Вы бывали нелегально?
Отв. Только в Румынии.
Воп. Сколько раз Вы переходили нелегально границу?
Отв. Точно не помню, но около 35–40 раз…»
И вот, наконец, в доме на Гимназической появляется мой отец.
Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.
Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий, сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры.
Одну из рапир берет себе, а другую вручает мне — защищайтесь, сударь!..
Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.
Что за стойка у старшего Рекемчука! Ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника… Никакому д’Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка.
А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает эфес тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить. Делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это — игра.
Потому что защищаться всё равно не умеет и никогда тому не научится.
И еще одна важная деталь.
Мое лицо на фотографии отпечаталось светло и четко, разве что веснушки не наперечет.
А лицо старшего Рекемчука, у верхней кромки снимка, оказалось затемненным, попало в тень.
И лишь благодаря этой тени, сохранилась фотография. Единственная, где я запечатлен вместе со своим отцом.
А ведь их было много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: «Кто был ваш первый муж?» И когда пришел черед мне отвечать за отца: «Кто был ваш отец?» Мама, объясняясь со мною, упорно твердила, что снимки исчезли. Что однажды она пришла с работы домой, а на столе раскрытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук. Исчезли только эти фотографии, все же остальные целы.
Я не беру под сомнение эту версию. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила — порвала, сожгла — она сама. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.
Уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом — и потому лишь, что на ней лицо его в глубокой тени, как в маске. Где лица будто бы и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.
Мой старший внук Антон, специалист и кудесник в делах компьютерных, попытался высветлить, восстановить в деталях лицо своего прадеда на снимке — но это удалось лишь отчасти.
Есть загадки, которые в своей неразгаданности таят особый, мистический смысл, потустороннюю тайну.
Эпизодические появления моего отца в Одессе врезались в детскую память и другими деталями: скрипом патефонной иглы в бороздках модной пластинки; возбужденными голосами мужчин за стеной и хохотком женщин; запахами торгсиновских духов.
Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера.