Мамонты — страница 4 из 113

А я и Журавлевку знал, как свои пять пальцев.

Потому что всякий раз, когда выпадало свободное от уроков время, я бегал через Журавлевку, через реку Харьков, через мост на Рашкину дачу, на Малиновскую улицу, где жили мои двоюродные братья — Юра и Коля Приходько. Ведь у меня не было родных братьев, сестер тоже, поэтому двоюродные братья были мне как родные.

(Не забыть бы и в этот приезд смотаться на Малиновскую, хотя теперь там никого из родни не осталось).

Так вот, бегая мальчишкой через Журавлевку, я даже не предполагал, что под моими ногами, под землей, схоронилось целое кладбище доисторических животных.

Лишь теперь я узнал об этом.

И это новое знание заставило меня совсем по-иному взглянуть на знакомый с детства городской пейзаж, что был сейчас в гостиничном окне.

Теперь, в зыбком мареве воздуха, колышущемся над разогретым асфальтом, он смотрелся уже не полукольцом конструктивистских бетонных небоскребов, не доморощенным Манхэттеном, любующимся собою в волнах океана, а иначе, совсем иначе.

Я вдруг увидел на этом пространстве, вдоль всего горизонта, шевелящуюся живую массу, подобную надвигающимся грозовым облакам.

Огромное стадо доисторических животных набрело, после долгих кочевий, на это раздольное плато, где лежали обломки стаявшего ледника, где просыхали лбы базальтовых валунов, текли говорливые реки, поросшие вдоль берегов непритязательной зеленью.

Мамонты жили своей обычной жизнью.

Вон там два косматых великана сошлись в бою — сшиблись черепами, бивнями, — то ли что-то не поделили, то ли просто взыграла кровь… А вон там, в сторонке, мамонт взгромоздился на мамонтиху… А еще подале счастливые родители выгуливали своих забавных мамонтят… Кто занят поиском пропитания, а кто уже дрыхнет, храпит, насытив бездонное брюхо.

Лишь один, самый крупный, самый мощный — весь в свисающих складках ноздреватой брони, в рыжих космах шерсти, горбатый от старости, лобастый от ума — наверное, вождь или пророк, — поднял к небу округлые бивни, воздел хобот — и трубит, трубит тревожно, взывая к остальной братии…

«Эй вы, мамонты! Нам нельзя задерживаться здесь, хотя это и очень симпатичное место, мне тоже нравится… Но ведь вы замечаете: льды отступают, снега текут, листья и травы жухнут от зноя… Я давно предупреждал вас о грядущем глобальном потеплении. Но вы, как всегда, недальновидны и беспечны… Слышите? Нам, волосатым, косматым, нельзя оставаться здесь! Нужно топать дальше — туда, на Печору, на Ямал, на Таймыр… Да, это очень далеко, но что поделаешь? Или вам на всё наплевать, и вы уже настроились жить здесь и подыхать здесь? Ну, что ж, воля ваша. Я обязан предупредить…»

Он трубил и трубил, воздев между бивней морщинистый хобот: «Слушайте, мамонты!..»

Но его никто не слушал.

Дом, который построил дед

На следующий день по прибытии в Харьков ко мне подошел Исидор Григорьевич Винокуров, скромный консультант при Союзе писателей СССР, вдруг возвысившийся здесь, на выезде, до роли начальника штаба Дней литературы, — и сказал доверительным тоном:

— Если понадобится автомашина — ехать куда-нибудь, ведь это ваш город, — звоните мне, всё в момент организуем. Обком партии выделил для наших нужд несколько разгонных автомашин, молодцы!

И я, тоже молодец, поспешил воспользоваться дармовыми колесами.

Мы с Луизой хотели отыскать дом, построенный еще до революции моим дедом по материнской линии Андреем Кирилловичем Приходько.

За рулем новехонькой черной «Волги» сидел улыбчивый парень, назвался Петром.

— Рашкину дачу знаете? — спросил я его.

По задумчивой паузе догадался, что такое название шофер слышит впервые.

Я, для верности, заглянул в блокнот.

— Люсинская улица, дом пять.

— Ну, это другое дело. Найдем.

Мы покатили по респектабельной, шляхетской Сумской, свернули налево, на Старомосковскую, где дома были пониже и попроще, где еще издалека, за версту, чуялось приближение заводских окраин — тут тебе и паровозостроительный, и электромеханический, и турбогенераторный, и тракторный…

Моя мама рассказывала, что еще будучи маленькой девочкой, она думала, что когда окрестные заводы задымят всё небо, то и наступает ночь.

А ведь она родилась не в самой пролетарской семье.

В том-то и была загвоздка.

Я всю жизнь полагал, что нашим родовым гнездом была развалюха на Малиновской улице, где я провел в своем раннем детстве немало дней, а может быть и лет. Развалюха стояла за глухим забором и была типичным южным приземистым строением с верандой во всю стену, с пристройками, флигельками, сараюшками, голубятнями, обступившими пятачок двора.

Это был дом, где меня нянчила бабушка, где прошли юные годы моей мамы, ее многочисленных братьев и сестер, наплодивших потом и своей детворы.

Как вдруг выяснилось, что развалюха на Малиновской вовсе и не была нашим родовым гнездом.

В канун моей нынешней поездки в Харьков мама вдруг раскололась: сказала, что дом, который построил дед, был в другом месте — на Рашкиной даче, на Люсинской улице, — впрочем, это совсем близко от Малиновской, десять минут ходьбы.

А почему мне никто и никогда не показывал этот дом? Почему никто из родни ни разу даже не заикнулся о Рашкиной даче?

Мама в ответ поджимала губы и опускала глаза. Мол, сам должен понимать. Разве тебе еще мало всего того, что уже с нами случилось?

Мне, право же, было достаточно. И расстрелянного отца. И отчима по имени Ганс. И теток, отбывших за моря вместе с Врангелем. И маминого исключения из партии за все эти грехи. И моего тоже…

Но именно в эту пору, в зачин восьмидесятых, ко многим людям — в том числе и ко мне — пришло понимание того, что хватит, что хватит бояться! Что вот так, всю жизнь трясясь от страха — то за самих себя, то за своих детей, — мы и взаправду лишимся памяти, забудем о корнях, сбережем лишь собственную шкуру, не имея даже представления — чья она?..

Мама катастрофически быстро дряхлела, переставала быть похожей на себя — сама жаловалась, что никто не узнает, — ее одолевали хвори, она, вполне очевидно, теряла память и еще, пусть меня никто не осудит за то, что я скажу: сходила с ума… Ведь можно было лишь удивляться тому, что это не случилось с нею раньше.

Перед поездкой в Харьков я вновь усадил ее в кресло напротив письменного стола, раскрыл блокнот, вооружился пером.

Я задавал вопросы.

Она отвечала, опустив глаза, поджав по обыкновению губы, как на допросе.

В том, конечно, была определенная моя жестокость.

Она понимала вполне очевидный подтекст моей настойчивости: что она скоро умрет — и тогда уже будет поздно, тогда уж будет некого расспрашивать…

Но и я сознавал, что мы в этой роли почти равны. Что мне уже за пятьдесят. И что это относится ко мне самому в той же крайней и жестокой степени: потом будет поздно, будет некого спрашивать, некому рассказывать…

Я спрашивал.

Она отвечала.

Я записывал.

Вот тогда она и назвала адрес: Люсинская улица, дом пять.


Попетляв в захолустных улочках близ Конной площади, наш автомобиль выполз на незамощенную, не сглаженную асфальтом площадь, посредине которой стоял массивный дом багрового кирпича с железной крышей. Над крыльцом вывеска — «Продмаг № 33».

Табличка на углу дома: Люсинская, 5.

Из самых глубин памяти вдруг явилась подсказка, что мы с мамой иногда ходили сюда за хлебом. Да-да, а вот здесь, на углу, была водоразборная колонка. Прохожие люди просто нажимали рычаг, склонялись к струе, пили, отирали губы. В жаркие дни мальчишки окатывали друг друга брызгами, я им очень завидовал…

Но мне никто и никогда ни разу не сказал, что этот дом на площади — наш дом.

Может быть потому, что я и в детстве был излишне болтлив, а болтун — находка для шпиона.

Итак, теперь в этом доме — продуктовый магазин.

А еще раньше, в двадцатых, когда был голод в Поволжье и первое поветрие голодомора на Украине, сердобольные американцы из АРА (American Relied Administration) разместили здесь столовку для голодающих.

Мне рассказал об этом — позже, уже после поездки в Харьков — один из маминых братьев, Виктор Андреевич, самый младший. Неужели и сам он захаживал сюда за миской похлебки?..

Столовка, магазин… Ну, конечно. Ведь в округе не сыскать было дома вальяжней и крепче. Прорубили в стенах, там, где окна, широкие квадраты витрин, выставили к стеклам банки с килькой в томате, украсили венчиками бумажных цветов.

Заходить в магазин мне не хотелось. Я понимал, что в память навсегда впечатаются полки с ржаным хлебом и дешевой горилкой, неряшливые пузатые продавчихи, алкаши в уголке: «Третьим будешь?..»

В мамином бюваре хранилось несколько старинных фотографий, где были запечатлены когдатошние интерьеры этих комнат: осанистый кабинет деда, с бронзовой чернильницей на письменном столе, с портретиком какой-то дамы в богатом платье и широкополой шляпе, явно не моей бабушки… Сам дед: тучный, лысый, лобастый, в пенсне на широком носу, с цепочкой на пузе, что-то читает, подперев рукою чело… Детская комната, где у столика для игр сидят на стульчиках младшенькие дети: Витяка с разинутым ртом, Жоржик с плутовской ухмылочкой, Лида, моя мама, с куклой на коленях, примерная и послушная девочка…

Когда через четыре года после моей поездки в Харьков мама тихо умерла, разбирая ее бумаги, я нашел бумажный конвертик с надписью: «Лида, 1913 г.» Развернул: в бумажке был локон русых, сразу видно, что детских волос — ангельски светлых, золотистых, легких. Это, конечно, ее мама, а моя бабушка Александра Ивановна раскладывала по конвертикам локоны своих ангелочков.

Позже эти русые волосы молодой дивы немого кино будут питать вдохновение режиссеров и операторов, сводить с ума многочисленных поклонников…

Я вертел в пальцах листок пожелтевшей бумаги, в который бабушка Шура второпях — что попалось под руку, — завернула детский локон.

И вдруг бумажка заговорила: