Я очень на нее обиделся.
Кроме того, я никак не мог заснуть, подобно всем остальным. Едва погрузившись в дрёму, я тотчас всем телом вздрагивал, будто шибанутый током. Мне казалось — всякий раз, когда я продирал глаза и выглядывал в окошко автобуса, — мне почему-то казалось, что мы едем не туда, куда надо, не в ту сторону… Может быть, это казалось мне во сне, но было ощущение, что наяву.
И это тревожило меня.
А все остальные дрыхли.
И тогда я, слезши с сиденья, подошел к водителю автобуса и сказал:
— Остановитесь, пожалуйста. Я здесь сойду.
Он, наверное, удивился, но спорить не стал: подогнал машину к обочине, затормозил, открыл дверь. Наверное, он подумал, что мне нужно отлить. А может быть, я и сам так подумал.
Но, уже на ступеньке, я обернулся и сказал:
— Пошли вы все на хуй!
Потом, смекнув, что финны этого могут не понять, ведь они не знают русского языка и, вообще, тугодумны от природы, — я вспомнил, что язык коми относится к финно-угорской группе и, хотя я не владел коми языком, но это знал, и повторил, адресуясь к ним:
— … на куй!
Впрочем, они спали.
А я, спрыгнув с подножки, переполз кювет и зашагал темной степью.
Мои башмаки запутывались в змеистой сухой ботве баштана, как в гадючнике, но я выпутывался и шел дальше. Пару раз натыкался на огромные тыквы, неразличимые в темноте, поскольку они были в камуфляже, — и чуть не падал на них. Шарахался, как от чертей, от сухих стеблей кукурузы, раскоряченных, машущих руками… Но, превозмогая страх и напасти, я шел по степи, куда мне было надо.
Я хотел вернуться туда, в Овидиополь, в колхоз. Туда, где в детском саду висели карманчики с пшенной кашей и компотом из свежих яблок; где к крыльцу правления, как к бензоколонке, тянулась очередь — человек двести, все на собственных «Волгах», — желающие вступить в колхоз; где смазливые добрые официантки с русыми косами вкруг головы, с волосодержателями для волос, на вышитых рушниках подавали тарелки с жареными курями… Я хотел вернуться туда и никогда боле не покидать этот рай.
И еще я хотел, вновь добравшись до Овидиополя, махнуть через Днестр — в Аккерман, в Сороки, в Марамоновку, в край, где родился мой отец, а я там не бывал.
Я оглянулся украдкой, не сбавляя шага.
Автобус, круглый, как тыква, стоял у обочины, дожидаясь меня.
Стоп, приехали. Все на выход, с вещами.
Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стояли ларьки с заморским товаром. Было тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.
Но особенно бросался в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар.
За стеклами ларьков торчали, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус.
Издали их можно было принять за новогодние свечи, выставленные загодя на продажу. Некоторые домовитые хозяйки устремлялись к витринам, предвидя благостный уют сочельника, но на последнем шаге спотыкались, сплевывали, бросались прочь, багровея щеками…
Ни в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни даже в Африке я не видывал, чтобы таким инвентарем торговали прямо на улице, в самом центре города, на правительственной трассе. Там обычно этот интимный товар продавали в укромных закоулках, в секс-шопах, на худой конец в прикольных лавках, смеха ради.
Но в Москве с чрезмерным усердием и слишком буквально восприняли новую историческую задачу: стать витриной свободного мира.
В былые времена, притом в самые крутые, еще при Сталине, переходила из уст в уста лихая народная частушка:
Сверху молот, снизу серп —
Это наш советский герб.
Хочешь — жни, а хочешь — куй,
Всё равно получишь…
Вот мы его и получили. Да еще не в натуре, а муляж. Он сделался конфузным символом державы, потерявшей силу и достоинство.
О стекла новоарбатских ларьков плющили носы мальчишки с ранцами на спине, возвращаясь из окрестных школ. Еще бы, здесь ведь выставлены — будто учебные пособия — не только пестики, но и тычинки: надувные резиновые красавицы, в полный рост, со всеми удобствами. Белые, желтые, шоколадные, совсем как живые, безукоризненные в деталях — даже реснички на веках, даже ноготки на пальцах.
Для малоимущих продавались фрагменты.
Но мальчишек интересуют не только продувные бабы.
За стеклами, а подчас и снаружи выставлены пистолеты и револьверы в щегольских кобурах, надеваемых под мышку, или на бедро, или на щиколотку. Причем это не игрушки, а настоящие кольты, вальтеры, беретты, пулевые или газовые, к ним боезапас — патроны, баллончики. Еще паспорта, разрешения, справки с надежными штемпелями. Только гони зеленые, а можно и рубли. Еще тут имеются помповые ружья, ножи, кастеты, кистени, нунчаки… о, тут есть на что посмотреть, глаза разбегаются!
Напротив ларьков, вдоль стен высоток, расположились книжные развалы, и тут такой же точно ассортимент: на пестрых переплетах и обложках — окровавленные ножи, кольты с глушителями, кастеты, нунчаки, черные маски с разрезами для глаз; перепончатокрылые упыри, косматые гориллы, мохноногие пауки, акульи пасти; блондинки с приоскаленными улыбками, обнаженные пудовые груди, свирепые задницы…
Как не позавидовать чужой писательской, чужой издательской удаче!
Чуть позже все эти ларьки уберут, но не потому, что срам, а потому что понадобятся площадки для платных автомобильных стоянок, для парковки у ночных клубов и игорных домов — «Мираж», «Корона», «Метелица», «Черри», «Арбат», — их тут на полуверсте больше, чем в Монте Карло и Лас Вегасе вместе взятых. А тут, понимаешь, подъезжает бандюк на «лэндровере», с ним эскорт блядей, решили сыграть в рулетку, а машину-то и негде поставить… Ларьки уберут, сделают как удобней бандюкам.
А покуда возле универмага «Весна», у входов и выходов, шеренгами, как солдаты, пропускающие штрафника сквозь строй, стоят женщины, держа на весу трикотажные кофточки, ночные сорочки в кружевах, бюстгальтеры, вязаные шапочки, пакеты с колготками, наборы носовых платков.
Меня поразит старуха в очках, которую по виду можно принять и за учительницу на пенсии, и за служащую упраздненной конторы, и за вдову номенклатурного чиновника, — она держит в растопыренных пальцах целый магазин: какие-то пудреницы, пуговицы, пряжки, прибамбасы, — и негромко повторяет одну и ту же фразу: «Да купите же у меня хоть что-нибудь! Иначе я умру…» Но ее никто не слышит, шумно тут, на Новом Арбате.
К шеренге пристроилась девочка лет десяти с плетеным лукошком. Откинула с донышка клетчатое одеяльце, из-под него тотчас высунулась плутоватая мордашка с бусинками глаз. Хомячок поднялся, подобрал к груди лапки, стал с любопытством оглядываться.
Тут я, конечно, не смог остаться безразличным и решил, приличия ради, хотя бы прицениться к товару.
— Сколько стоит твой зверь?
— Я его не продаю, — отвечает девочка.
— Тогда зачем ты тут стоишь?
— Чтобы все смотрели, какой он красивый.
— А-а…
Я чувствую, как комок вдруг подкатывает к горлу, старательно откашливаюсь. Девочка добавляет:
— И чтоб все спрашивали, как его зовут.
— А как его зовут?
— Юрчик.
Киваю девочке, Юрчику. Бреду дальше. Ну нет, еще не всё потеряно на этом свете!
Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами.
Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.
Я жил тогда на Потылихе, у «Мосфильма», в квартире, что была заработана служением в кинематографе.
У меня гостевали самые молодые — Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они тоже не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.
Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским — вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, — но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.
— Поездка в колхоз дала нам больше, чем весь симпозиум, — Сказал дитя Карла Маркса.
— И чем вся советская литература, — не без едкости добавил его товарищ.
Я хохотнул.
Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.
Их опять где-то успели подогреть на прощанье.
И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:
— Альоша…
Узы родства
Бабушкины радости
Годовалого еще, меня повезли в Харьков, показать бабушке. Есть фотография, где я — весь в кудрях, в веснушках, щекастый, очень довольный собой — сижу у нее на коленях и ем французскую булку, всю целиком, аппетит у меня и тогда был завидный.
Впрочем, нет, я ошибся: с булкой — это я сижу на коленях у своего дяди, Николая Андреевича. А на коленях бабушки я сижу без булки, зато рядышком с нами стоит мой двоюродный братец Юра, старший из внуков.
Бабушка во мне души не чаяла. Ведь Александром меня назвали в ее честь, и ей, конечно, это польстило.
Она пренебрегла запретами воинствующего атеизма и понесла меня крестить в церковь Кирилла и Мефодия, что на Старомосковской.
Этот крестильный крестик червонного золота доселе со мной.
К тому времени в лачуге на Малиновской населения прибыло: Николай Андреевич Приходько, старший сын, старший брат вновь объявился в Харькове, устроился здесь на службу, женился на хорошей девушке, консерваторке Ляле Татариновой, у них появился первенец, названный Юрием, а позже и второй сын Коля.
Подросли братья моей мамы — Жоржик и Витяка.