Мамонты — страница 98 из 113

…В проеме распахнутой двери мелькнули серые фуражки: кажется, прибыл наряд милиции, который обещали направить сюда еще час назад. Наконец-то пожаловали!..

Или так и было задумано: чтобы милиция пожаловала к шапочному разбору, когда действо уже состоится?

Из зала тянутся к выходу потрясенные участники вечера.

Вместе с ними, сворачивая на ходу плакаты, покидают зал черные мундиры.

На сцену поднимается Анатолий Курчаткин, его лицо расцарапано, в ссадинах. Подходит ко мне, протягивает подрагивающую от волнения ладонь, на которой разбитые очки.

— Ты слышал, что он кричал? — едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. — «Врежьте этому жиду…»

Оба писателя, только что избитые в зале — Курчаткин и Мальцев — русские.


Газеты и еженедельники пестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками «Памяти» в Центральном доме литераторов.

Заголовки были тревожными: «Зачем вооружаются боевики?», «Дети Шарикова», «Знают, что творят!», «Погромщики в ЦДЛ». Одна из «патриотических» газет намекнула мрачно: «Провокация». Другая же подала это в духе иронического стеба, становящегося модой: «Драка в Центральном доме литераторов», «После драки в ЦДЛ: машут кулаками»…

23 января (напомню, что всё это происходило еще в рамках советской системы, в девяностом году) Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы «Взгляд».

В ту пору «Взгляд» имел неслыханную популярность. Его смотрели по системе «Орбита» десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики, от Норильска до Ферганы.

Вели передачу молодые журналисты Влад Листьев, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.

Впервые телезрителям показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.

Потом был вопрос: что это такое?

У меня сохранилась аудиозапись передачи:

«Курчаткин…Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом „черный национализм“.

Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово „фашизм“. Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о „русском фашизме“, о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться».

Потом было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда».

Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно».

Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.


По возвращении из Киева я буду вызван повесткой в суд, в качестве свидетеля по делу Осташвили-Смирнова: статья 174-я УК, часть вторая, разжигание национальной розни…

На подходах к Мосгорсуду, на Каланчевке, у трех вокзалов, писателей «Апреля» встречали всё те же накаченные молодцы в черном, лица которых еще не стерлись из памяти с минувшего января. Опять куражились, бранились, угрожали.

Фашистская газетенка «Русский клич» опубликовала фамилии, адреса, телефоны писателей, которые проходили свидетелями по делу. Звонки не умолкали, почтовые ящики не пустовали.

Зато самого Осташвили, когда милиционеры высаживали его из «воронка», встречали букетами цветов всё те же базарные тетёхи.

Щелкали затворы фотокамер. Виновник торжества улыбался.

Когда наступит мой черед давать показания, он первый задаст мне вопрос: «Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?»

Каюсь, мне очень захочется переспросить: «А вы?»

Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.

Однако я воздержусь от этого встречного вопроса и лишь скажу о себе: «Русский».

Стенограмма процесса составит пухлый том.

Ему дадут минимальный срок: два года. К тому же подоспеет какая-то амнистия.

Но он так и не выйдет на волю. В апреле 1991 года, за несколько дней до освобождения, рано утром его обнаружат повесившимся прямо в бараке исправительно-трудовой колонии под Тверью.

Конечно же, версия самоубийства будет поставлена под сомнение. Газеты, как обычно падкие до сенсаций, наперебой станут излагать предположения, слухи. Одни будут утверждать, что его повесили те же жидо-масоны, уголовные авторитеты еврейской национальности, отбывавшие сроки в колонии. Другие, наоборот, выдвинут версию того, что Осташвили не прижился среди таких же, как он сам, националистов и был удавлен «за жидовский нос».

Лично я придерживаюсь третьей версии.

Повторю: Осташвили оставалось лишь несколько дней до выхода из колонии. И кто-то испугался, что, выйдя на свободу, он заговорит.

Что он расскажет, кто и как провел в писательский дом банду погромщиков; где изладили и где нашлепали для такого случая хоругви и плакаты; кто научил, как рассаживать бандюков в зале, какие стихи читать и какие песни петь; а главное — кто давал гарантии, что всё это останется безнаказанным, сойдет с рук.


Закончив выступление, я ушел за сцену отдышаться.

Оттуда слышал, как Александр Городницкий, встреченный овацией, вышел на авансцену.

Зазвенела гитара, пошла песня, которая мне очень нравилась.

Что снится ночью прокурору,

Что снится ночью прокурору,

Когда полуночную штору

Качает слабым ветерком?

Не выносить из дому сору,

Не выносить из дому сору,

Не выносить из дому сору

Ему советует горком…

Я заглянул в клетушку за сценой: там самозабвенно дулись в карты, в подкидного дурака, славные ребята из литературно-музыкального театра «Academia». Они уже сделали свою работу: все билеты проданы, зал полон, писатели из Москвы в ударе, киевская публика отзывчива.

Как раз в тот момент, когда я вернулся из-за кулис на сцену, зал подхватил вслед за Сашей Городницким:

Что снится ночью прокурору,

Что снится ночью прокурору,

Что снится ночью прокурору,

Когда впадет он в забытье?

Сны про избу да про корову,

Сны про избу да про корову,

Сны про избу да про корову, —

Про детство давнее свое.

На журнальном столике, у занавеса, лежали записки, прикочевавшие из зала, адресованные мне.

Развернул верхнюю.


Ув. Александр Евсеевым!


Есть два объекта в Киеве, где Вы можете поклониться бессмертной душе Вашего отца — возле Октябрьского дворца есть плита «Жертвам сталинских репрессий», установленная «Мемориалом», а также в Быковне (возле м. Пионерская), где мы установили на «формальном» памятнике наш, народный крест, который совсем недавно был освящен представителями трех церквей. Мы обязательно найдем могилу и Вашего отца и всех других убиенных так несправедливо.

С уважением — член Коорд. совета республиканского «Мемориала» Ham. Шиманская (2 ряд, место 5)


Вторая записка была без подписи.


Тов. Рекемчук


Каким Вы заделались демократом! А ведь некоторые помнят, как Вы по телеку долбали Солженицына… Не стыдно?


Я оставил эту записку себе на память.

Портрет инфанты

Еще издали, свернув с Крещатика направо, я увидел двухэтажный дом, который, как это бывает со старинными постройками, возвышался над окрестными, куда более высокими зданиями, — не то, чтоб унижая или подавляя их, но просто ставя их на место.

Это был знаменитый ханенковский особняк, более известный как Музей западного и восточного искусства. Еще его иногда называют — киевский Эрмитаж.

Я узнал эти рыцарские забрала и щиты на фасаде, лепнину карнизов, сводчатые окна, ступени крыльца на обе стороны, влево и вправо.

Узнал даже кудрявые липки вдоль тротуара, хотя с той поры, когда я бывал здесь, прежние деревья наверняка уж и срубили, и сожгли, и посадили наново.

С каждым шагом сердце сжималось всё больше в предчувствии еще одной встречи, что ждала меня в Киеве — с золотоволосой девочкой, подружкой моих ранних лет. И я знал, что она не потерялась в круговерти минувшего, что она есть, что она такая же, как была. Интересно, вспомнит ли она меня? Ведь уж я-то изменился до полной неузнаваемости…

Но чудес не бывает.

Жизнь как бы нарочно возводит препоны, оберегая нас от слишком сильных потрясений.

Взойдя на крыльцо, я увидел за стеклом парадной двери табличку: «Музей закрыт на ремонт».

И судя по тому, что фасад еще не был загорожен строительными лесами, а стены не были расколупаны, и вокруг не громоздились горы щебня, — этот ремонт лишь затевался.

Вздохнув сокрушенно, я поплелся обратно к гостинице.

Теперь было ясно, что всё, что мне должны были поведать музейные стены и полотна, украсившие эти стены, и образы на этих полотнах, — что всё это мне придется доставать из недр памяти. Из тех глубин сознания и подсознания, о которых утеряно даже представление, что они есть. И потому их внезапное появление ошеломляет, кажется невероятным.

Тут необходимо сделать уточнение.

В первой части рассказа о посещении Киева я, в основном, излагал события, которые произошли в ту пору, когда мать и отец еще были вместе — измаянные долгими разлуками, растущим отчуждением, — но вместе.

Теперь же мне предстоит поведать о более поздней, но не менее драматичной поре: когда они уже развелись, и сначала у отца появилась новая жена, а затем и моя мама решила снова выйти замуж. И я, чего уж таить, был бы совершенно лишним на этой свадьбе (если ее, конечно, справляли) и, уж подавно, в утехах медового месяца.