– Стоит в монастыре появиться человеку при деньгах, монахи тут как тут: заискивают, точно кокотки или евнухи, спешат услужить. Коли это дама, так вообще провожают до ворот, сумочку несут… Гостеприимство – это хорошо. Только оно должно быть нелицеприятным. А то с бедными так не церемонятся. Монахи ещё и совершают паломничества в дома зажиточных прихожан, тащат им угощения. Их блокноты исписаны датами рождений богатеньких мирян. Сядут в позу лотоса, расправят плечи и давай проповедовать. О милосердии, справедливости, жертвенности, следовании заповедям, терпении поношений, очищении… Призывают проявлять ещё больше благочестия, посещать храм и верить в Будду. Так, мол, будет вам счастье. Миряне и знать не знают, что под толстыми монашескими робами скрываются лицемерие и невежество. Люди проницательные – те сообразят, что к чему; а простые женщины, которые только и умеют, что выкладывать деньги и просить о благополучии, и не догадаются о коварном двуличии этих подлецов.
Приближался комендантский час – люди ускоряли шаг. Пора было куда-нибудь пристать.
– Может, пойти в монастырь А*? Или в Б*…
Чисан покачал головой.
– В итоге получится такая же история. Иди лучше за мной.
Он зашагал впереди. Мы свернули в переулок – там тянулся целый ряд акриловых вывесок с надписью «мотель».
О, эти раскрашенные девицы, слоняющиеся у дороги… Их соблазнительные фигуры, заманчивый смех… Я бросился в мотель вслед за Чисаном, как будто за мной гнались.
Пока Чисан договаривался с хозяйкой о цене, в мотель набились молодые парочки. Впервые оказавшись в такой непривычной, чуждой для меня обстановке, я неловко мялся на месте.
– Как насчёт девочки? – взглянула на нас хозяйка, дама, уже пережившая менопаузу, улыбнувшись заговорщицкой улыбкой, которая совсем не шла к её к тучной фигуре. Я покраснел и уставился на обои с вульгарным узором.
– Где вы видели, чтобы монахи развратничали? – ответил Чисан.
Хозяйка снова загадочно улыбнулась.
– Ой, ну вы скажете. Сами прекрасно знаете. У нас всё шито-крыто, ничего за эти стены не просочится. У нас и постоянных клиентов немало.
Чисан мягко улыбнулся.
– Не то чтоб мы не умели развлекаться – просто денег нет. Так что спасибо, но не стоит.
– Ну коли надумаете, зовите. Познакомлю с милыми и обходительными барышнями… – хозяйка с кислой физиономией покинула комнату.
Из-за стены доносилось странное шуршание, похожее на шорох накрахмаленной рясы. Без конца слышались какие-то звуки, напоминающие громыхание телеги на просёлочной дороге и частое дыхание собак в летний зной. Хотя я приказывал себе не слушать, мои уши словно специально распахнулись, чтобы улавливать все эти звуки, а лицо раскраснелось и горело. Чисан же сохранял невозмутимое спокойствие.
– Вы даже не вспомнили о выпивке?
– Надо терпеть. Монахи обзывают меня алкашом, однако никакому пойлу меня не одолеть. Если бы я правда мог спиться, это было бы счастье. Такие трезвые ночи тоже нужны. Хотя бы для того, чтоб помолиться о своей жалкой душонке.
Он забормотал молитву.
Пусть карма, накопленная за миллионы кальп,
исчезнет от единственной мысли,
сгорит, как трава в огне,
не оставив следа.
Чисан вдруг прервал молитву и тихо засмеялся.
– Ты девственник? – спросил он меня.
Я снова покраснел.
– Вы поверите, что мужчина в двадцать пять лет может быть девственником? Я уже давно расстался с этой обузой.
Однако я был девственником. Я тащил на себе это бремя, изнывая под его тяжестью.
…Мучуса, маленькое подворье крупного монастыря, было прославленным молитвенным местом и потому процветало. Под боком журчал чистый ручей; особенно благодатным был смешанный горный лес позади храма. Потерпев совершенное поражение в борьбе со старым наставником, я чувствовал себя неважно. Каждый день поднималась температура, мучила мигрень. Я решил ненадолго удалиться от монастырской суеты и отправился в Мучуса, где настоятелем служил мой старший брат в Дхарме.
В июле в монастырь приехала студентка. Это была дочь одного из сеульских прихожан, пожертвовавшего изрядную сумму на восстановление храма. Её звали Ёнчжу. Большие ясные глаза, высокий нос, яркие, точно выведенные кистью, губы, белое упругое тело… Она была красива. Красавица из богатой семьи, как это водится, задавалась и задирала нос. В монастыре все старались ей услужить. Особенно рьяно опекал её настоятель, его забота даже резала глаз. Однако девчонка упрямо оставалась одна и ни с кем особо не общалась.
Здоровье моё поправилось. В мой распорядок дня кроме утренних и вечерних молитв входила прогулка. Особенно я любил на рассвете, после утренних молитвословий, пройтись по нехоженым тропам, добрести до минерального источника у подножия горы и попить там воды.
Я зашёл в тёмную чащу. Росистая трава касалась штанин, одаривая прохладой. Комары кусали ноги. Разбуженный моими шагами, рванул прочь лесной кролик, раскачивая ветви кустарника. Звоном колокольчика щекотал слух грустный, хрустальный птичий свист.
Когда я дошёл до места, откуда открывался вид на источник, в глаза бросилось что-то светлое, похожее на утреннюю зарю. Это была Ёнчжу. Она сидела напротив родника на плоском камне, обняв руками колени, и смотрела на лес, куда пробирался рассвет.
Я передумал подходить к роднику и повернулся, чтобы идти обратно. Сзади послышались шаги. Выдерживая свой обычный неспешный шаг, я спустился с горы, ни разу не обернувшись.
Ночью, одолеваемый тоскливыми мечтами, я не мог уснуть. На рассвете увидел, что у меня случилась поллюция. Я помылся и в раскаянии припал к ногам Будды. Ближе к вечеру у меня началась лихорадка. Голову ломило, губы потрескались.
Перед глазами мелькали яркие узоры, похожие на храмовую роспись. Я лежал в цветнике, напротив павильона Будды Шакьямуни, среди множества чудесных цветов. Лепестки широко раскрылись. Я превратился в бабочку и замахал крыльями, собираясь впорхнуть в лоно цветка… Я улетал всё дальше и дальше на запад. Мир Саха[28] отдалялся, пока не сделался чёрной точкой. Скоро и все миллионы миллиардов земель остались далеко позади, и я достиг Обители блаженства… Я спускался всё ниже и ниже Джамбудвипы[29]. Мир Саха отдалялся, пока не сделался чёрной точкой. Спустившись на двадцать тысяч йоджан[30], я миновал восемь горячих и восемь холодных адов и достиг ада одиночества… Восемьдесят четыре тысячи раз я метался от Обители блаженства до ада одиночества и обратно… Я замахал крыльями, собираясь впорхнуть в раскрывшийся цветок. В его лепестках лежал сосуд с узким горлышком, внутри сидела птица. Птица в бутылке. И Ёнчжу. Её губы, точно выведенные тонкой кистью, двигались.
– Как вы себя чувствуете?
На моём горячем лбу лежала её маленькая чудная ладонь. Возникло круглое, как моктак, лицо настоятеля.
– О, Владыка Всевидящий!
Настоятель, перебирая чётки, пощёлкал языком.
– Если монах оставляет хваду, его одолевают недуги. О, Владыка Всевидящий!
Женщина для меня была поистине непостижимым существом. Когда я преследовал её, она убегала, когда же бежал прочь я, она меня настигала.
– Вы же сами говорили, что конечная и величайшая цель буддизма – спасать живых существ. Но ведь это возможно, только если самому познать боль и узнать причину этой боли – разве не так? Может, это сравнение прозвучит грубо, но если человек страдает от неразделённой любви, то как может монах его спасти, когда он сам в отношении противоположного пола – чистый лист? – произнесла Ёнчжу как раз в тот момент, когда я обрёл было душевное равновесие. Она колола меня в самое больное место. Вопрос был дерзкий, вполне в духе этой высокомерной гордячки.
Монах прежде всего человек, особенно если он молодой и кровь в нём кипит. Разве он может не испытывать влечение к женщине? – спросила она. Если такое случится, как с этим быть?
Конечно, монах – человек, ответил я. Естественно, у него возникают желания, ведь он ещё не будда, а только стремится к этому. И пожалуй, для молодых монахов влечение к женщине – самое огромное испытание. Однако если человека привело в монастырь искреннее желание достигнуть просветления, верой он сможет преодолеть соблазн.
Когда я так говорил, Ёнчжу мне всё время возражала. Она осуждала такой подход, называя его притворством и трусливым уходом от проблемы.
Разве для того, чтобы спасать живых существ, монаху не следует в полной мере познать их боль, спрашивала она. Подобно тому, как врач, чтобы излечить пациента, должен знать, что у него болит. Ёнчжу, не задумываясь, обличала монахов, сгребая всё в одну кучу: мол, эти сбежавшие от реальности трусливые дезертиры в голос кричат, что спасают людей, а сами ничего не знают о боли, о страданиях, которые причиняет боль, и даже не пытаются ничего узнать; травоядные животные, живущие подачками и бубнящие только о своём.
Я горячо спорил с ней. Это ваши предубеждения. Разве способен мирянин спасти мирянина? Разве не для этого монахи практикуют? Что может знать о жизни тепличное растение вроде вас? А если вам что-то и известно, то достаточно ли, чтобы бичевать сразу всё монашество? Вы хоть представляете, сколько монахов сейчас, в эту минуту, в кровавом поту подвизаются, жаждая собственного спасения и спасения всех живых существ! Монастырь – вовсе не собрание праздных неудачников, как вы считаете.
Однако это была лишь голословная общая теория, а значит, не стопроцентная истина. Для меня истину являла женщина. Белое упругое женское тело. Я ведь был молодым монахом, изнывавшим от юношеской жажды, молодым монахом, которому постоянно досаждали горькие мысли и чьё сердце колотилось от бесплотных, невыразимых словами фантазий. В этом не было ничего странного: как бы много ни значил для меня уход в монастырь, я оставался лишь юношей, в чьих жилах кипела кровь, совершенным юнцом, вынужденным целыми днями стыдиться себя перед Буддой, будто совершил какой-то грех, а всё из-за того, что каждый раз, вставая на рассвете читать сутры, чувствовал напряжение в крайней плоти. Важнее то, что, обладая точно таким же телом, что и все живущие в миру, страдая от желаний, порождаемых этим телом, я мог преодолеть их и достичь пробуждения. А разве пробудившийся монах не достоин уважения? Если можешь отрешиться от плотских желаний, то ты бесчувственный истукан, а не человек; и если даже допустить, что истукан достигнет пробуждения, в этом не будет ничего великого и заслуживающего уважения. Будучи же человеком, имея равные условия со всеми, но сумев побороть и преодолеть эти условия, освободишься от их пут, и тогда можешь сделаться поистине великим… Мне было двадцать два года.