Мандала — страница 18 из 37

– Никак досточтимый Чисан? – воскликнул кто-то, схватив его за рукав. Кто этот человек? Ученик из какого-нибудь монастыря? Чисан стоял и растерянно смотрел на мужчину, протянувшего ему руку.

– Не помните меня? Я Ильчжи. Мы вместе были в затворе в монастыре Ынчукса.

А, вспомнил. Досточтимый Ильчжи. Во время продвинутой практики в скиту при Ынчукса он заведовал там всеми делами. Та зима выдалась на редкость снежной. Тогда я был, так сказать, верующим благочестивым монахом. А потом встретил женщину – и пал. Меня лишили сана, и я живу как бродяга. Трусливая, гадкая жизнь. Я скучаю по ней. По девчонке, которая кричала посреди улицы, чтобы я вернул ей юбку… Как она сейчас?

– Волосы отрастил, в костюм нарядился – где ж тебя узнать? Ну, как оно так вышло?

– Так и вышло. Идём ко мне, вспомним былое.

Он поймал такси и подтолкнул Чисана.

– Семейная жизнь веселее монашеской? – спросил Чисан, подняв стакан с пивом.

Ильчжи вместо ответа рассмеялся. Это был безотрадный смех человека, сполна вкусившего житейских тягот. Хотя он и вернулся в мир, в его смехе сквозило ощущение тщеты мирской жизни и тоска по монастырю. Как кто-то сказал, человек, раз вошедший в монастырские ворота, даже возвратившись, не сможет забыть горы. Потому, возможно, он навсегла останется монахом.

– Знаешь, у каждого своя судьба. Быть ли монахом, вернуться ли в мир… Дал обеты Будде – и вон что в итоге. Просто плыву по течению… Я и денег заработал. Только мысль о горах сводит с ума. Увижу на улице серую робу – весь день всё валится из рук.

В комнату вошла молодая женщина.

– Познакомься, дорогая. Это мой старый друг по Дхарме.

Женщина склонила голову. Обыкновенная на вид, она между тем казалась очень ласковой и добросердечной. Из соседней комнаты донёсся детский плач. Женщина слегка кивнула нам и вышла.

– Сколько у вас детей?

– Одна девчонка. Второй год пошёл. Такая милашка! Иногда вдруг захочется бросить всё и снова вернуться в горы, а взглянешь на дочь – как рукой снимает. Вот она, жизнь. Вот она, радость.

На Чисана вдруг накатила какая-то непонятная тоска. О-о, неужели это и есть человеческая жизнь? Жениться, родить детей, смеяться и плакать из-за всякой ерунды… Он резко поднялся.

– Ты чего?

– Пойду.

– Куда ты собрался на ночь глядя?

– Э, приятель, монах устроен иначе. Монах должен идти в горы.

– Ну ты даёшь. Всё такой же упёртый. Хоть переночуй.

– Сил тебе. А забредёт мысль о горах – берись за хваду. Станешь как Пусоль[41].

Чисан вышел из комнаты, Ильчжи на прощание сунул что-то ему в руку. Это оказался конверт, набитый купюрами. Поразмыслив немного, Чисан вытащил одну.

– Приму как милостыню.

По-прежнему лил дождь. Чисан заглянул в китайскую закусочную и купил бутылку гаоляновой водки. Потом пошёл в ближайшую гостиницу. Он растянулся на полу, пролил немного водки и чиркнул спичкой. Сорокапятиградусный спирт ярко вспыхнул синим пламенем – оно затрепетало, точно змеиный язык. Пламя полыхало, как живое. Пусть она засияет. Пускай моя жизнь тоже засияет, как пламя! О, Владыка Всевидящий! Чисан поднёс бутыль ко рту и сделал большой глоток. …Неужели это и есть реальность? Неужели реальность – только тот факт, что алкоголь сейчас стекает по пищеводу в желудок, а потом в кишки? Он поёжился. Пламя затухало. Ярко вспыхнув напоследок, оно окончательно угасло, будто его обрубили ножом. Всё исчезает. Без следа. Даже праха не остаётся. О, Владыка Всевидящий! Чисан снова вылил на пол водки и зажёг спичку. Потом поднёс бутыль ко рту. Скоро он уснул. Ему приснилось, будто он мертвец. Он сидел у ворот женской школы. Сидел на котомке, подперев руками подбородок. Перед ним мелькали светлые, как сочжу, лица. Навстречу летел смех, свежий, как зелень. Он расправил ладони и потрогал голову. Под ними на твёрдых сухих костях зашуршала грубая кожа. Казалось, надави чуть сильнее – кожа спадёт и останется только голый череп. Он подумал, как, должно быть, ужасна его физиономия, отражающаяся в чистых девичьих глазах, и закрыл лицо руками.

Он вёл жизнь жалкого дармоеда – кормился за счёт падких на алкоголь, мясо и женщин тучных постояльцев мотелей и, наполняя голодные кишки, снова и снова вздыхал: так нельзя, так нельзя… Но когда садилось солнце, терпеть было невмоготу. Душу снедала тоска, тело трясло от одиночества – укрыться от него было негде. Поэтому он снова коротал время за стаканом омерзительного пойла, за которое платил не из своего кармана, зато приходилось расплачивался каторжным трудом: сидеть в компании брызжущего слюной жулья и, обливаясь холодным потом, слушать трындёж о прикарманенных деньгах и удовольствиях, на которые их спустят.

Он зачерпнул ковшом воду в источнике. Потом направился было в гостевую, но тут его окликнули. На пороге жилого корпуса сидели два монаха. Чисан подошёл – лицо одного из них было ему знакомо.

– Поздоровайся с настоятелем, – сказал тот.

Чисан сложил ладони и поклонился. Это был низкорослый, коренастый человек с тёмным лицом и острым пронизывающим взглядом.

– Неважно выглядишь, – заметил его зна-комый.

– Питаюсь рисовой водкой.

– Для монаха-вегетарианца алкоголь – отрава, – изрёк настоятель.

– Это не так. Взять хотя бы досточтимого Сонбона. Он, бывало, по полмесяца, а то и целый месяц ничего не ел, только водку хлестал, а светел был, как белый журавль.

Настоятель затрясся от смеха.

– Досточтимый Сонбон – просветлённый. Если обыкновенный человек будет подражать просветлённому, то неминуемо падёт.

– Так, может, пав, просветлишься? – сказал Чисан.

Настоятель сразу посерьёзнел.

– Пав, превратишься в скотину. В скотину!

Ему захотелось увидеть море. Он поднялся на холм. Осеннее море тоже было цвета монашеской рясы. Дул ветер. Налетал, трепал волосы, рвал полы одежды. …О-о, этот шум! Шум ветра, заставивший прервать «Сутру тысячи рук и глаз», отбросить моктак и бежать. Однако ушедший всегда возвращается. Вдали нас ничего не ждёт, но всё равно уходишь, чтобы убедиться в этом. Такова человеческая жизнь, так человек пробуждается, становится ближе к Будде. Ветер свёл меня с ума, погубил, сокрушил. Однако я люблю сокрушивший меня ветер. Ведь он показал мне, что крах – это победа, научил смелости начинать всё сначала, научил мудрости снова и снова начинать всё с самого сначала. Так что я люблю крах. Это же восхитительно: в то время как все в мёртвой тишине привычно следуют к Будде по проторенной дорожке, ни разу не усомнившись в ней, есть хоть кто-то, кто пытается прийти к нему новым путём. Пускай даже усилия окажутся тщетны и дело закончится полным крахом, всё равно это в сто раз ценнее, чем добиться цели, не хлебнув лиха. Остров точно штрих на горизонте. Над ним – чайка. Она улетает всё дальше и дальше. …О-о, я хочу сесть ей на спину и долететь до края моря! Но странно – неизвестность меня пугает. Почему? Раньше было не так. Раньше, пускай в карманах свистел ветер, я стиснув зубы мчался навстречу неизвестности, ведомый одним лишь желанием, сродни ночной страсти; бросался в неё с разбега, проверяя её сущность. Даже если это была иллюзия, радуга, я устремлялся к ней, запечатлевал её природу на всём своём теле и побеждал порождаемое ею чувство пустоты вожделением уже другого мира. О-о, неужели я настолько сдал, что уже боюсь приключений и ищу мира, где результат гарантирован? Нет. Я ещё достаточно молод. Мне тридцать один год и восемь месяцев. Так дерзай!

Раздался стук деревянной рыбы[42]. Далеко впереди не спеша брела старая скрюченная монахиня с девушкой, видимо ученицей. Закат цвета спелой хурмы понемногу тускнел; свет огибал подножие горы, густо поросшей сосновым молодняком, и, задержавшись ненадолго на бритых головах женщин, тяжёлым вздохом падал в землю. Оставив позади монастырь, Чисан дошёл до горной тропы и опустился на траву. Из храма выходили монахини в чёрных накидках. Втроём-вчетвером они неторопливо брели через двор и вполголоса о чём-то переговаривались. Чисан вдруг с сожалением подумал о скрытых под пепельными рубахами грудях, не знавших ни ветра, ни солнца. Ведь это были ещё совсем молоденькие девушки, им самое время ворковать с парнями о любви, их сердца, по великой задумке жизни, должны рваться от переполняющих чувств.

…Однажды к нашей пещере забрели пять молодых послушниц – мол, пришли по грибы. Они были совсем юные, года два-три как поступили в монастырь. Даже в присутствии нас, молодых монахов, смеялись и верещали как ни в чём не бывало. Дело было не в том, что они ещё не успели пропитаться аскетическим духом – просто девчонки от души радовались свободе, вырвавшись ненадолго из-под вечного контроля, царящего в монастырской школе с её строжайшей дисциплиной. Также и мы, хотя и были связаны суровыми обетами, под слоем монашеской одежды оставались молодыми парнями, в чьих жилах бурлила кровь. Взбудораженные, мы радостно несли всякий вздор. Я смешил девиц, откалывая шутки, и каждый раз они, по-женски прикрывая рот ладонью, весело хихикали. В те минуты они были не монахинями, а просто самками, как и мы были не монахами, а стаей молодых самцов. Девушки сказали, что пришли собирать грибы, но это, очевидно, была чистая отговорка. Если бы это было правдой, они взяли бы с собой какие-нибудь корзины, однако они пришли с пустыми руками. Когда шутки иссякли, девчонки стали упрашивать нас показать им грибные места. Мы собирали только то, что росло на виду, у тропы, – просто чтобы было что бросить в суп. Хотя мы и жили в горах, но грибных мест знать не знали. Однако девчонки не отступали, и мы как бы нехотя сдались и пошли за ними. Я сказал, что это они настояли, но это неправда. Если бы не они, мы бы сами стали их упрашивать, чтобы ещё побыть вместе. Ведь мы были молодыми монахами, изнывавшими от юношеской жажды, молодыми монахами, которым постоянно досаждали горькие мысли и чьи сердца колотилось от бесплотных, невыразимых словами фантазий.