Мандала — страница 19 из 37

Мы поднимались на горный хребет, болтая ни о чём и то и дело разражаясь беспричинным смехом. Хвойный ветерок щекотал нам щёки; к нему примешивался какой-то сладкий цветочный аромат, столь непохожий на привычный запах храмовых благовоний, от которого теперь не осталось и следа. Мы шли сквозь лесную чащу, как будто искали не грибы, а забытую юность. Вдруг кто-то тихо ахнул. Одна из послушниц, нагнувшись, рассматривала что-то под огромным клёном. Вокруг никого больше не было – все куда-то исчезли. Я сделал глубокий вдох и спросил:

– Что там?

– Посмотрите, какой красивый гриб! – воскликнула она, повернув ко мне голову и не разгибая спины.

Это была самая молоденькая и робкая из них. Я подошёл к ней, мои ноги тряслись.

– Правда красивый? – спросила она и, прикрыв ладошкой рот, тихо засмеялась.

Из сухой листвы торчал красный ядовитый гриб.

– Красивый. Только надо осторожней, – сказал я.

Она вопросительно взглянула на меня и снова нагнулась. Я немедленно оторвал взгляд от её белой шеи, узких плеч и налитых оттопыренных ягодиц, тоже нагнулся и стал рассматривать гриб. Однако мой нос щекотал тонкий, так не похожий на мужской, аромат, и я украдкой косился на её белую грудь, мелькавшую в вырезе чогори[43]. Я отчётливо слышал, как колотится моё сердце. В глазах потемнело – я пару раз тряхнул головой. Всё слилось: покрытые лёгким пушком розоватые щёки несчастной молоденькой послушницы, мелькавшая под одеждой белая грудь, серебристое трепетание прозрачных, как слеза, крыльев красной стрекозы на ветке – всё слилось и ветром врывалось в самую глубинную долину моей души. Я отчаянно вцепился в хваду… Остановив свою руку, которой чуть было не обнял её за плечи, я потянулся и выдернул кровавый сладострастный гриб.

– От опасности лучше держаться подальше.

Я отшвырнул ядовитый гриб и посмотрел девушке прямо в лицо. На нём не было и тени улыбки – наоборот, овеянное прохладой, оно было прекрасно своей строгостью. Она снова приняла вид монахини, при взгляде на которую внутри невольно пробегает холодок. Хотя у меня и в мыслях не было шутить, я обронил какую-то остроту, чтобы смыть с её лица печаль, однако она даже не улыбнулась, и мне стало тоскливо.

– Ах, какая я разиня! И куда все подевались? – вполголоса пробормотала девушка и, застенчиво поклонившись мне, поскакала вниз по склону, точно горный зверёк.

Монахинь теперь видно не было; на монастырском дворе, где они украдкой впускали под свои грубые робы вечерний ветер, разливался тихий, как шёпот, речитатив – читали сутры… Эти женщины, постоянно связывая плотной тканью рвущуюся наружу юность и свои груди, будут восходить всё выше и выше к бесконечной нирване, пока однажды не обнаружат, что бросили юность на ветер, и тогда с глубокой складкой скорби на челе воззовут: о, Владыка Всевидящий!.. Ударил вечерний колокол.

В надежде отыскать пустую пещеру Чисан прочесал вдоль и поперёк горную долину, до дыр стоптав башмаки. Ни один угол не пустовал. Всюду под землёй, в расщелинах скал, в землянках и палатках прочно засели богоискатели, сипло взывая к своим богам, – втиснуться было некуда. Один уверял Чисана, что якобы три дня назад закончил месячное воздержание и только-только начал есть кашу. Выглядел он, однако, бодро. Его лицо было светло, как утренняя роса, глаза сияли. Чисана снедала зависть. О-о, так вот как надо! Если собраться с духом и оставаться на месте, с одной лишь чистой верой, не обращая внимания на насмешки мира, неуклонно стремясь к тому, во что веришь, избегая мяса, рыбы, вина и запретных трав, – станешь здоров и глаза засияют. Я должен почитать этих богоискателей, заселивших каждую гору и долину, уже за один только ясный взгляд, хотя нет – за то, что они могут неуклонно двигаться к предмету своей веры и исканий. Из долины то и дело доносились хриплые мужские голоса, взывавшие к духам-хранителям гор. Слышались и звонкие женские, распевавшие славословия. Чисану хотелось почитать и их. Не богов, к которым взывали хриплые голоса, а отчаянно горячую веру этих людей.

– Всё – порождение ума. Обретёшь ли покой в скитаниях? О, Владыка Всевидящий!

Морщинистое, как древесный корень, лицо старой монахини на секунду опечалилось. Она тут же снова принялась крутить чётки.

– Оставайтесь на зиму здесь. Какая монаху разница, куда идти… Будда говорил, надо разорвать привязанности, но где уж нам, живым существам, справиться с этим? Все мы живём привязанностями. О, Владыка Всевидящий!

Чисан ненадолго задержался у Ворот небесных владык и оглянулся. Старая сутулая монахиня вошла в храм. Этот мир не так уж холоден и неприютен – подумал он. Накрапывал дождь. Когда, подтягивая обвисшие мокрые штанины, Чисан поднялся на перевал, вдали еле слышно загудел колокол.

Слушая колокол, да избавишься ты от страданий.

Да отверзнутся тебе двери светлой мудрости.

Вырвись из тройственного мира сансары,

Стань буддой и спаси страдающих существ.

Он медленно спускался с горы, снова терзаемый адскими муками.

…В самом деле, если бы жизнь писалась карандашом в тетради, я бы всё стёр и начал заново – настолько провальным оказалось произведение, которое я создавал тридцать один год и восемь месяцев. Я был словно несостоявшийся писатель, который, нацелившись на сенсацию, в итоге не смог породить даже самого банального текста. Стремясь к совершенной жизни, я, похоже, не сумел прожить и самой обычной и уже приближался к смерти. Если подумать, погоня за совершенством тоже всего лишь самодеятельность, в ней нет ничего универсального. Просто детская поделка, ребяческая выходка – не больше. Это мысль вгоняла меня в краску. Впрочем, всё равно я полный аутсайдер, без документов в этом мире и, кажется, уже стоящий на пороге мира иного. Я ни разу не выступал на поприще жизни, лишь околачивался где-то на задворках, презирая тех, кто был в гуще событий, и сам презираемый ими. Стыдно. Только и делал, что пустословил, рассуждая о Будде и живых существах. Разве так достигнешь пробуждения? Говорил, что надо любить всех страдающих существ, как своё собственное тело, а сам нисколько его не люблю. О-о, какой я монах? Одно название. О, Владыка Всевидящий!


– Хе-хе-хе… А знаешь, что сказала мне мать в тот день, когда я ушёл в монастырь? – Чисан внезапно захлебнулся смехом. – Мол, что поделать, если ты уже твёрдо решил… Стань буддой и спаси страдающих существ. Коль мужчина поставил перед собой большую задачу, он непременно должен добиться своего… Даже не думай появляться мне на глаза, пока не станешь буддой. Говорят, когда кто-то уходит в монахи, вся его семья возродится на небе. Я буду неустанно молиться о твоём просветлении… После этого она вытолкнула меня за порог. Хе-хе-хе. А твоя мать как тебя поздравила?

Не дожидаясь моего ответа, Чисан что-то замычал – не то песню, не то молитву:

Всё, что осталось, – выцветшая каса.

Босяк, ловящий рыбу без сетей,

я десять лет, весь исходя кровавым потом,

брёл по дороге, о которой говорили,

будто она ведёт во все концы.

То был неблизкий путь, пока однажды

я, оглянувшись, не увидел, что пришёл

на тот же поворот, откуда начал.

А этим вечером ко мне явился Будда,

и в пустоту, немую, как скелет,

меня поверг. И вот я напиваюсь,

я напиваюсь по Его вине.

…Глубокой ночью она внезапно просыпалась. Говорила, что слышит звуки бамбуковой флейты. Я ничего не слышал. Только шум ветра. И как во дворе в траве шипели змеи, ища себе брачные пары. Однако она настаивала, что это играет на флейте отец. Послушай! Как будто в бескрайнем небе кричит одинокий журавль, потерявший любимую! – восклицала она, рассеянно глядя куда-то в пространство. Нет! Это ветер. Это шипят змеи. Не выходи! Мне страшно! Я тянул её за подол юбки, но она с неистовой силой вырывалась и выскакивала за дверь. Её глаза горели, как у одержимой, по бледному лицу скользили таинственные тени. О-о, неужели она в конце концов сошла с ума? Мы с сестрой залезали с головой под одеяло и, лёжа в обнимку, дрожали – страх был настолько велик, что казалось, наши тела иссохнут, а губы растрескаются. Наконец, изнурённые, мы засыпали. А проснувшись, обнаруживали, что она когда-то успела вернуться и сидит, бессмысленно глядя в пространство. Мы бросались к ней, снимали с неё мокрую от росы одежду, вытирали полотенцем обильный пот со лба и груди и за руки вели в комнату. Она тут же засыпала, будто провалившись в обморок. Тогда я лез к ней под рубашку и трогал белые, как лунный свет, груди. Мне почему-то становилось грустно, и, подавляя подступающий к горлу плач, я припадал к её соску. Вместе с зябким ночным воздухом в нос ударял кислый запах чужой спермы – словно то бы какой-то призрак. Дрожа, я сжимал зубы и коротко вскрикивал, и тогда она, едва не душа, обнимала меня за шею.

Ночами, когда с неба лился лунный свет, откуда-то со стороны флигеля слышалась флейта. Сидя у неё на коленях и прижимаясь к её груди, я слушал, как длинные протяжные звуки сменяются стаккато, рвутся, дробятся и наконец исчезают в лунном свете, – и засыпал. Мелодия была не столько прекрасной, сколько грустной: это был какой-то ком горькой печали, и даже во сне я глотал набегавшие слёзы.

– Если не прекратишь этим заниматься, ты мне больше не сын. И не зови меня отцом… Кхх…

Дед вовсю дымил бамбуковой трубкой, его белая борода мелко дрожала. Стоявший перед ним на коленях отец молчал.

– Ни капли уважения. Кхх…

Звякнула латунная пепельница. Отец медленно, но уверенно поднял голову.

– Мне уже тридцать. В этом возрасте немного понимаешь, как устроен мир, что хорошо, а что плохо. Меня учили тому, что человек должен жить по убеждениям. Что нельзя сдаваться, даже если ждёт смерть. Я усвоил урок. Прости.

Дед со скорбным видом молча затягивался. Дым иссяк – он достал из мешочка табак, набил трубку и чиркнул спичкой. Высокая худощавая фигура отца исчезла за воротами, прощально мелькнул край его турумаги. Дед горько вздохнул: