Мандала — страница 9 из 37

Чисан то и дело ворочался – похоже, никак не мог заснуть. Мне тоже не спалось.

– Нестяжание… Будда считал его залогом счастья. Он говорил, что там, где есть обладание, стремление обладать, прорастают семена горестей. Страх, как бы не обокрали; жажда заполучить лучшее, а отсюда зависть, ревность, клевета – в итоге доходит даже до убийства… Монаху и в самом деле подобает довольствоваться малым. Иметь только робу и чашу для подаяний… Однако я не имею ничего – и почему-то всё равно тяжко…

– Может, это такой парадокс: когда ничего не имеешь, лишь сильнее одолевает желание чем-то обладать?

– Наверное, так и есть… Всё гонишься и гонишься за большим… Думаешь: вот, нашёл – а оно всё ускользает. Что же мне не спится?..

– Всему виной иллюзии. Пустые иллюзии…

Чисан вдруг засмеялся.

– Стремление стать буддой – тоже иллюзия. Ещё бóльшая – да пожалуй, и самая большая на свете иллюзия. В старину какой-то «пропащий» говорил, мол, напрасно Будда пришёл в этот мир – только перевернул весь дом вверх дном. Золотые слова.

– Вы жалеете, что ушли в монастырь?

– Вовсе нет. Просто мне очень грустно. Каждый имеет облик под стать своему лицу и способностям. Когда человек отвергает этот облик и желает обрести другой, он умаляет свою ценность. Истина, которой учил Шакьямуни, проста и ясна. Таково же и учение Иисуса. Но вот стать этой истиной – задача не из лёгких. Попытаешься откусить больше, чем сможешь проглотить, – дело кончится трагедией. Растеряешь и то немногое, что имеешь… Окажешься не тут и не там, будешь скитаться где-то посередине. И умереть не умрёшь, и жить нормально не сможешь… Серый всегда был цветом тоски… Это ведь и цвет монашеской робы… Не белый, не чёрный… Есть ли на свете другой столь же безнадёжный цвет?..


Спустя три года я навестил старого наставника. Он сидел в зале для медитации скрестив ноги, с прямой спиной и прикрытыми глазами; его прекрасное лицо скорее походило на холодный слепок.

Сделав три земных поклона, я, однако, не опустился перед наставником на колени, а сел, как и он, в позу лотоса. На мою дерзость он и бровью не повёл.

Я крепко сжал зубы, направил внимание в область даньтяня[25] и молча потянулся рукой к его подбородку. И вдруг наставник открыл глаза. Меня обдало волной ледяного холода, я весь задрожал. Мне показалось, что он прочитал мои мысли. Боевой запал почти сошёл на нет, однако руки я не убрал.

Пронзив меня острым, как кинжал, ледяным взглядом, наставник вложил мне в ладонь какой-то листок. Это оказался кусок ханчжи[26] размером с открытку. На нём была нарисована та самая птица в бутылке.

С глубоким вздохом я что было сил смял рисунок и бросил его за окно. Наставник по-прежнему хранил молчание. Я больше не стал задерживаться и направился к выходу. И тут он меня окликнул. Я снова подошёл к нему. Он молча протянул руку к моему подбородку.

В тот же миг я словно очнулся. Застилавшая глаза пелена тумана спала, и я отчётливо увидел птицу в бутылке. Узкое горлышко, в которое никак не просунуть руку, стало понемногу расширяться – и наконец широко раскрылось.

Я опустил в бутылку руку и схватил птицу. Но потом случилось что-то странное. Я думал, что схватил её, однако моя ладонь оказалась пуста…

Вытаращив глаза, я уставился в бутылку. Внутри ничего не было. Абсолютная пустота. Я чувствовал себя жестоко обманутым и еле сдерживал слёзы. О-о, неужели все мои старания пропали даром? Неужели в бутылке с самого начала не было никакой птицы?

На меня вдруг навалилась страшная усталость, я едва держался на ногах. Я собирался было вытащить руку из бутылки – и не смог. Невероятно! Горлышко незаметно снова сузилось, и, сколько я ни пытался, руку высвободить не получалось…


– Так что привело вас в монастырь?

Не знаю почему, но у монахов считается табу спрашивать друг друга о причине ухода в монастырь. Однако Чисан ответил без колебаний. Похоже, колебаться было вообще не в его духе.

– Мелодрама. Отец отправился в нирвану, когда мне было три года; я вырос на руках у матери. Я и университетской жизни хлебнул с горем пополам. Мечтал стать судьёй – осуждать виновных и спасать бедных и слабых. Это было целью моей жизни. Но позже закрались сомнения. Я вдруг понял, как это нелепо, когда один человек судит другого. А потом случайно встретил Шакьямуни, его слова о том, что любой, достигнув просветления, может стать буддой… Ужасно заманчивые слова. Тогда я самонадеянно решил, что тоже должен попытаться стать просветлённым. Я вырвался из рук плачущей матери и обрил голову. Хе-хе-хе. Поначалу всё шло гладко. Но так долго продолжаться не могло. О-о, Владыка Всевидящий!..

За окном завывала полночная сирена. Чисан отвернулся к стене.

– Чепуха. Давай-ка лучше спать.


По змеившейся с перевала на перевал извилистой тропе мы забрались на самый верх гряды – внизу показался монастырь. Пылающий закат обагрял подножие горы; в его вечернем свете сгорбленные крестьяне убирали осенний урожай; весело щебетала детвора. В каждом доме над печной трубой клубился дым; повизгивая, резвились на улице дворовые псы. Я присел на корточки.

– Мирная картина, правда?

Чисан оглядывал окрестности с видом мастера фэн-шуй, выбирающего счастливое место.

– Издалека она сколь угодно может казаться красивой и мирной, – он бросил на меня взгляд.

Я сорвал травинку и зажал в зубах.

– Посмотрите: этот клубящийся дым, детский смех…

Чисан с треском сломал палку, на которую опирался.

– Мир? Нет никакого мира. На земле, где живёт и дышит человек, не может быть мира.

– Вы пессимист.

Я мелко разжевал травинку. Чисан отшвырнул сломанную ветку далеко в сторону.

– Эти понятия, «мир» и «любовь», сияют только на расстоянии. Стоит сократить дистанцию – они погибают. Такова их судьба.

Я выплюнул прожёванную травинку.

– Вы говорите о сложности их воплощения?

Чисан подошёл ко мне.

– Я говорю об эгоизме. Какие безответственные, легкомысленные слова! Мир… любовь…

Я сел на траву.

– Несколько лет назад я тут жил.

Чисан присел на корточки рядом, достал из поясной сумки сигарету и взял в рот.

– Значит, тебе есть что вспомнить?

Закат был цвета монашеской касы. Земледелец, расправив спину, постукивал себя кулаком по плечам. Дети, точно кузнечики, вприпрыжку бежали к храму.

Я встал и отряхнулся.

– Что вспоминать монаху?


В деревне возле монастыря Сореса было два десятка малоимущих дворов, хозяева которых трудились на монастырской земле, как и бывает в подобных селениях. Настоятель сетовал на безверие селян, но их, бедняков, волновали в первую очередь насущные проблемы, а вовсе не истины Будды, потому неудивительно, что верующих среди них не было. С пустым карманом даже свечи не поставишь.

Мне хотелось чем-нибудь им помочь. Когда я смотрел на грубые, перепачканные землёй руки и ноги селян, то стыдился своих по-девичьи белых рук.

Деревенские дети, окончив начальную школу, ехали в город и нанимались в прислуги. Те, кто оставался заниматься хозяйством, тоже только и искали возможности сбежать из этой глухомани.

Я решил учить детей программе средней школы. Они с готовностью откликнулись на мою задумку, правда, взрослые энтузиазма не проявили. Надо мной просто смеялись: мол, что за разговоры, дело монаха – молиться. Однако мне удалось переубедить селян и собрать детвору. Настоятель меня упрекал, требуя оставить пустые фантазии и заняться практикой; на это я отвечал ему, что смогу рассказать детям об учении Будды и сделать их буддистами, – не в том ли и состоит долг монаха, решившего следовать Пути Просветлённого? Его я тоже убедил и получил разрешение проводить занятия в монастырской читальне. Однако материальной поддержки мне не обещали.

После долгих размышлений я много дней подряд просил милостыню, потом купил на собранные деньги доску, старые книги, тетради, карандаши и прочие канцелярские принадлежности, раздал всё это ребятам и стал по вечерам учить их. А время от времени между занятиями доступными словами пытался донести до них буддийские доктрины. Дети занимались с охотой, добровольно участвовали в церемониях, и понемногу их представление о буддизме менялось. Даже взрослые, не любившие жадного, самодовольного настоятеля, стали проявлять интерес к храму.

В классе училась одна девушка по имени Оксун, настоящая красавица. Пятнадцатилетняя Оксун была дочерью известного буддийского живописца, давшего монашеские обеты. Рассказывали, что несколько лет тому назад, расписывая стены в павильоне Будды Шакьямуни в монастыре Сореса, он оступился, упал со стремянки и разбился насмерть. Семья жила в страшной бедности. Восемь детей-погодков во главе со старшим братом-пьяницей, оставшимся за главного, – немудрено, что они прозябали в вечной нищете. Когда в храме совершались похоронные обряды или подношения, мать приходила пособить, за что получала еду для детей и немного риса. Настоятель предложил Оксун остаться жить при монастыре и выполнять мелкие поручения. За это он даже обещал в будущем выдать её замуж. Бедствовавшая семья, разумеется, полностью это одобрила.

Мне казалось, Оксун испытывала ко мне какие-то чувства. Мне она тоже нравилась: красивая, скромная. Но вёл я себя с ней холодно. Мы общались только формально, личных разговоров я не допускал. Все силы я отдавал воспитанию учеников. И вот с некоторых пор я начал замечать, что Оксун ходит как в воду опущенная, совсем исхудала. Учиться стала кое-как. Избегала встречаться со мной глазами. Меня снедала тревога: я боялся, что своей чрезмерной холодностью ранил юную девушку.

Тем вечером я, как обычно, допоздна проводил занятия, а потом пошёл в свою комнату. Постоянно вспоминалось её лицо. Я закрыл глаза.

Вдруг слышу: кто-то зовёт меня по имени. Оксун! Она сидела на лужайке возле храма. Странно, она была нагая. Светлая кожа слепила своей красотой. И вдруг позади неё из куста калины выползла длинная, как верёвка, чёрная змея. Она замерла у неё за спиной, подняв туловище и высовывая огненный язык. Я обмер от ужаса и крикнул: «Оксун, змея!» Но к моему изумлению, девушка лишь рассмеялась. Змея обвила кольцами её белое нагое тело. Только тогда Оксун закричала. Я бросился к ней, но сколько ни бежал, оставался на том же месте.