Космических полетов теперь долго не будет.
Одинцов хмуро покосился в окно автобуса на темнеющее сквозь обледенелое стекло подмосковное утро, особенно невзрачное по сравнению с торжественными степными рассветами: сизыми, алыми, золотыми. Вот и первый рабочий день после командировки, в которую он так просился, хотя бы постоять у подножия незримой лестницы в космос. Хотя бы постоять, раз уж не суждено подняться. С тех пор как в экипажи космических кораблей решили включать ученых, многие ребята из его конструкторского бюро подали заявки, чтобы стать космонавтами. А двое – уже стали. Подавал заявку и Одинцов. Несколько раз. Просто из принципа, да еще с мальчишеской надеждой, что однажды требования к здоровью кандидатов снизят. Но с его близорукостью и врожденной хромотой затея все равно была безнадежной.
Автобус, шумно отдуваясь, вполз на пригорок и с треском раскрыл двери на остановке, чтобы впустить мелкого мужичка, который в такую рань тащил куда-то перевязанную бечевкой ель в полтора раза его выше, и женщину с ребенком. Мальчик лет восьми плюхнулся на дерматиновое сиденье напротив Одинцова и принялся расчищать в толстом хрустком инее окошко, похожее на лунку. Или на иллюминатор. За влажным стеклом, в еще плотном, еще налитом ночными чернилами сумраке замелькали далекие окна пятиэтажек.
– Мама, а почему иллюминаторы круглые?
– Почему-почему. По кочану. Ну вот, опять варежки мокрые.
– Потому что круглый иллюминатор распределяет давление, – сказал Одинцов, поправляя на острых коленях большой портфель. – Знаешь, с какой силой сопротивляется атмосфера, когда летит ракета? Воздух так сдавливает ее, что она должна быть очень прочной. А углы квадратного окна – слабое место. Там сразу появились бы трещины. И ракету разорвало бы на куски.
– Воздух давит? – не поверил мальчик и помахал рукой: мол, да вот же он, воздух, ничего не весит.
– Еще как. Ты просто не чувствуешь. А на той скорости, с какой летит ракета, это здорово ощущается.
Сам Одинцов всю жизнь чувствовал отчаянное сопротивление среды, сквозь которую стремился прорваться наверх, подобно тому, как ракета преодолевает сопротивление атмосферы и силу земного притяжения. И всю его жизнь беда соперничала с чудом, счастье и несчастье хватали друг друга за руки прямо над его головой.
Что же на сей раз, с тоской думал он. Где оно, чудо, возможно ли вообще, или лимит исчерпан? Что теперь будет? Что ему делать?
Для начала: он не должен был появиться на свет. Если бы не молоденькая ветеринарша Галка, вместе с его матерью угнанная на работы в Германию и вместе с ней же бежавшая из плена под новый 1945 год, то на проселочной дороге, на восток от Калининграда, тогда Кенигсберга, и сам Одинцов погиб бы, не родившись, и мать бы угробил. Там, прямо в снегу, под низко пролетающими истребителями, в их жутком вое, Галка, до войны успевшая напринимать трудно приходивших в мир задом наперед телят, ягнят и котят, разобралась и с человеческим детенышем, вот только от ее помощи – не слишком ловкой, но действительно бесценной – Одинцов навсегда остался хромым. Поначалу, и довольно долго, он был безымянным: его, крошечного, недоношенного, мать несла по морозу завернутым в тряпки, в разрезанном голенище от сапога, снятого с валявшегося на обочине убитого немца. Несла, даже не надеясь, что младенец выживет. Какой ему прок в имени? Однако он выжил и получил имя – Павел. Отчество – Елисеевич. Как у матери, Елисеевны. В совпадении столь редких отчеств определенно крылось что-то значительное – не то беда, не то чудо.
Беда, кстати, не заставила себя ждать. Едва мать вернулась в Москву, как сразу, с младенцем на руках, угодила на допрос в органы. О чем ее допрашивали, чем угрожали, в чем заставили признаться, так и осталось тайной. Неприступное, будто стена из красного гранита, молчание поколения, пережившего репрессии. Взрослый Одинцов никакими доводами, никакими хитростями не мог его преодолеть, сколько ни пытался.
Их выслали в далекое сибирское поселение. Почти все детство Одинцов провел в клопиной тесноте деревянного барака, за стенами которого бо`льшую часть года дрекольем резких ветров дыбилась черная морозная зима и совсем недолго гостило стремительное, в зеленом золоте, комариное лето, начинавшееся с того, что бараки, сараи, разбитые дороги, похожие на корыта с грязью, утопали в кудрявом цветении мелкой северной черемухи. Потом умер Сталин, и мать начала писать письма. Говорила – в Москву, брату. Позже Одинцов узнал, что дядя был видным партийным деятелем. Письма оставались без ответа, уходили в никуда, может, вовсе не доходили до адресата. Под новый 1954 год Одинцов попросил у матери разрешения самому написать письмо, и нацарапал старым расхлябанным пером: «Здравствуй дядя. Я Паша. Я решил написать тебе, потому что я хочу стать ученым конструктором, а тут негде учится и даже книг очень мало. Я не смогу стать конструктором если останусь здесь. Забери пожалуйста нас с мамой». Надо сказать, чинить и собирать всякие штуки Одинцов научился едва ли не раньше, чем ходить. В свои без малого девять лет, практически из ничего, из разрозненных деталей, которые притаскивали здешние работяги, Одинцов мог собрать хитрый замо́к на шкаф, заводную игрушку малышне или что-то непонятное, но живое, крутящееся и дрыгающееся, стоило только нажать на рычажок сбоку.
На его письмо ответ пришел с удивительной скоростью, а еще через месяц Одинцов с матерью уехали в Москву. Оказалось, сразу после смерти Сталина дядя занялся реабилитацией репрессированных и немало похлопотал, чтобы вернуть сестру и племянника. Но недолго они отогревались под его надежным партийным крылом: не выдержав гнета внутрипартийных интриг, дядя скончался, только и успел устроить сестре квартиру в новенькой пятиэтажке на окраине столицы. Замечательная двушка. Собственная комната. Подарок для подростка Одинцова, серьезно увлекшегося моделестроением. В московском общежитии, где обустроились поначалу, модели самолетов приходилось прятать, убирать повыше, потому что стоило зазеваться, и в комнату вбегали соседские близнецы-дошкольники, внезапные и неудержимые, как понос от зеленых груш, которыми угощала всех подряд мать близняшек, Тетьмаша. Мальчишки были по-тараканьи рыжие и юркие, к тому же просто не прошибаемые по части ругани, затрещин, шлепков и тумаков – тяжелая Тетьмашина рука и зычная глотка привили им полное равнодушие к подобным мелочам жизни. С хохотом уворачиваясь от Одинцова, они хватали хрупкие, идеально выдержанные в масштабе модельки из деревянных планок и принимались играть в битву «советских соколов» с «фашистскими ястребами». Через пару минут от самолетов оставались лишь щепы.
От слова «фашист» Одинцов морщился, как от Тетьмашиной кислятины. Было еще одно словечко, которое он терпеть не мог, – «чудь». Чудь белоглазая. Так его прозвали еще в сибирском бараке за необычный светло-серебристый, почти белый цвет радужек с темной каймой. Странные глаза: как будто одновременно и невидящие, и различающие больше положенного. Хотя последнее едва ли: читать написанное на доске Одинцов мог только с первой парты, и, как только переехали в Москву, в первый же визит в поликлинику ему выписали очки. Уже московские ребятишки, его новые соседи и одноклассники, в отличие от расхристанной барачной шпаны, умытые и хорошо одетые, тоже быстро вспомнили про белоглазую чудь, а в придачу прилепили ему еще одно прозвище – «фашист». Дети хлестко и бескомпромиссно определяют чужаков (не из нашего двора, не из нашего района, не знает наших словечек, какой-нибудь «слишком» – слишком неуклюжий, слишком умный, слишком тихий). Они сразу распознали в хромом недокормленном мальчишке с серыми вихрами что-то не их замеса. «Ну с чего вдруг я фашист?!» – обижался Одинцов. Среди подрастающего послевоенного поколения прозвище и впрямь очень злое, до колик обидное. «Потому что ты так пялишься бельмами своими! Как фашист из окопа!» Все кругом по-прежнему сопротивлялось, не пускало, едва-едва отступало под напором: первые годы в московской школе Одинцову дались с боем, как в учебе, так и в коллективе. Впрочем, за техническую смекалку его все-таки уважали.
Вскоре Одинцов как никогда остро почувствовал пустоту там, где должна была находиться главная часть семейной истории – рассказы об отце. Сколько он себя помнил, их никогда не было. Не было и фотографий. Мать объясняла, что весь архив семьи сгинул в годы высылки. Говорила: «папа погиб на фронте» – обычная судьба для отцов ребят постарше Одинцова. Долго ему этого хватало. Но однажды дома Одинцов наткнулся на документы, где упоминался вывоз на принудительные работы в Германию – и не кого-нибудь, а его матери. На все время войны. С 41-го по 45-й. Да еще пришло на ум собственное отчество – явно ненастоящее, просто чтобы было, материнское… А без малого пятнадцать лет – это уже не десять. Неуклюжие, но вполне взрослые догадки, сомнения, страхи. Ночь на новый 1960 год Одинцов напрочь испортил и себе, и матери, не отставая от нее с расспросами. «Мама, да скажи хотя бы – он тебя заставил?..» Язык не повернулся произнести: «изнасиловал». «Да как ты можешь такое!..» Тут мать, все это время через слово срывавшаяся на крик, вдруг успокоилась и тихо сказала: «Он был хорошим человеком. Добрым, кротким. Я его любила. Это все, что тебе нужно знать».
Чуть позже, посмотрев, как Одинцов корпит над чертежами очередной модели, мать добавила: «Он все вот так же, как ты, над чертежами сидел. Твой отец. Он мечтал построить такой самолет, чтобы полететь на нем в космос. А его заставили изобретать оружие».
У Одинцова будто что-то перевернулось в груди. Он медленно отодвинул от себя чертежи модели истребителя. И никогда уже эту модель не закончил. Вообще перестал интересоваться военной авиацией, которой бредил несколько лет. К нему пришло кристально-прозрачное ощущение определенности, будто он выбрался наконец на тот путь, что на ощупь искал всю сознательную жизнь.
Документы он отнес в Высшее техническое училище имени Баумана, на ракетостроительный.