Мандарины — страница 113 из 146

— Ни один мужчина не заслуживает поклонения, которого они требуют от нас, ни один! Ты тоже жертва обмана; дай Роберу бумагу и время, чтобы писать, и ему ничего больше не нужно.

Она говорила очень громко, чтобы перекрыть грохот оркестра, и мне казалось, что на нас смотрят с удивлением; к счастью, большинство людей танцевало, охваченное леденящим исступлением.

— То, что я остаюсь с Робером, — не самопожертвование, — раздраженно прошептала я.

— А если только по привычке, то это ничуть не лучше, — возразила она. — Мы еще слишком молоды для безропотного смирения. — Голос ее повысился, глаза повлажнели. — Я возьму реванш; ты не можешь представить, какой счастливой я себя чувствую!

Слезы оставляли глубокие следы на ее вспотевшем лице, она их не замечала; наверное, она пролила столько слез, что ее кожа стала бесчувственной. Мне хотелось плакать вместе с ней над этой любовью, которая в течение десяти лет была смыслом и гордостью ее жизни, а теперь превратилась в постыдную язву. Я выпила глоток виски и с силой сжала стакан в руке, словно он был талисманом. «Лучше смертельно страдать, — говорила я себе, — чем когда-нибудь со смехом развеять по ветру пепел моего прошлого»{122}.

Мой стакан громко стукнул о блюдце; я подумала: «И я тоже кончу этим! Все посмеиваются, но кончают всегда так, прошлое нельзя спасти целиком. Я хочу сохранить верность Роберу, значит, когда-нибудь мои воспоминания предадут Льюиса; отсутствие убьет меня в его сердце, а я похороню его в глубине моей памяти». Поль продолжала говорить, но я ее больше не слушала. «Почему я обрекла именно Льюиса?» Я сразу ответила ей: «Нет», в ту минуту другой ответ казался мне немыслимым, но почему? «Дай Роберу бумагу и время, и ему ничего больше не нужно», — сказала Поль; мне вспомнился кабинет, такой наполненный — без меня. Порой, ну хотя бы в прошлом году, мне хотелось придать себе веса, но даже тогда я знала, что во всех значимых для Робера областях я ничем не в силах помочь ему; перед лицом настоящих проблем он всегда оказывался один. А там, в Америке, находился человек, который жаждал моего присутствия, у меня было свое место в его объятиях, мое место, оставшееся пустым: почему? К Роберу я была привязана всей душой, я жизнь отдала бы за него, но он не просил ее у меня, по сути, он у меня никогда ничего не просил; радость, которую мне давало его присутствие, касалась только меня; остаться или покинуть его: мое решение касалось только меня. Я допила свой стакан. Поселиться в Чикаго, приезжать сюда время от времени: в конце концов, это не так уж невозможно; каждый раз Робер будет мне улыбаться, словно мы никогда и не расставались, он едва заметит, что я не дышу больше одним воздухом с ним. Какой вкус будет у моей жизни без него? Трудно себе представить, зато я слишком хорошо знала вкус грядущих дней, если я проведу их здесь: это угрызения совести и ощущение нелепости — совершенно невыносимо.

Вернулась я очень поздно, я много выпила и плохо спала; за завтраком Робер строго посмотрел на меня:

— Ты скверно выглядишь!

— Я плохо спала и слишком много выпила.

Он обошел мой стул сзади и положил руки мне на плечи:

— Ты жалеешь, что вернулась?

— Не знаю, — ответила я. — Порой мне кажется нелепым не быть там, где кто-то нуждается во мне, нуждается по-настоящему, как никто и никогда не нуждался во мне. А меня там нет.

— Ты думаешь, что могла бы жить там, так далеко от всего? Думаешь, ты была бы счастлива?

— Если бы вас не существовало, я попробовала бы, — ответила я. — Наверняка попробовала бы.

Руки оторвались от моих плеч; Робер сделал несколько шагов и в замешательстве взглянул на меня:

— У тебя не будет больше профессии, друзей, тебя будут окружать люди, которые не разделяют ни одну из твоих тревог и даже не говорят на твоем языке, ты будешь отрезана от своего прошлого и от всего, что имеет для тебя значение. Не думаю, что ты долго сможешь выдержать.

— Может, и нет, — сказала я.

Да, моя жизнь рядом с Льюисом была бы сильно урезана; иностранка, никому не ведомая, я не смогла бы ни создать свою личную жизнь, ни влиться в эту огромную страну, которая никогда не станет моей; я была бы всего лишь влюбленной, прильнувшей к тому, кого она любит. Я не чувствовала себя способной жить исключительно ради любви. Но как же я устала взваливать на себя каждое утро столь бесполезный груз дня, когда я никем не была востребована! Робер не сказал мне в ответ, что нуждается во мне. Он никогда мне этого не говорил. Только раньше никаких вопросов не вставало; моя жизнь не была ни необходимой, ни бессмысленной: то была моя жизнь. Теперь Льюис спрашивал меня: «Почему не остаться навсегда? Почему?» И я, обещавшая себе не разочаровывать его, ответила: «Нет»; надо было оправдать это нет, а я не находила оправдания. Почему? Почему? Его голос преследовал меня. И вдруг меня озарило: «Нет ничего непоправимого!» Льюис пока еще жив, я — тоже; мы можем разговаривать через океан. Он обещал написать мне первым через неделю; если в своем письме он все еще зовет меня, если в его сожалениях слышится призыв, я найду силы отказаться от привычной безопасности; я отвечу: «Да, я еду. Еду, чтобы остаться подле вас столько времени, сколько вы захотите».

Мы с Робером составили план путешествия, и я, тщательно все подсчитав, телеграфировала Льюису, чтобы он послал свое письмо в Амальфи, до востребования: в течение двенадцати дней моя судьба будет в подвешенном состоянии. Через двенадцать дней я, быть может, решусь на безумный шаг и ринусь в неведомое будущее либо снова свыкнусь с отсутствием, с ожиданием. А пока я была ни здесь и ни там, ни собой, ни другой, всего лишь машиной по убиванию времени, времени, которое обычно умирает так быстро, а тут до бесконечности агонизировало. Мы летели на самолете, ехали в автобусах, плыли на пароходах, я вновь увидела Неаполь, Капри, Помпеи, мы открыли для себя Геркуланум, остров Искиа; я следовала за Робером, он приобщал меня к тому, что интересовало его, я жила его воспоминаниями; но стоило ему оставить меня одну, и наступало отупение! Я едва делала вид, будто читаю или любуюсь подвернувшейся декорацией; временами я с настырностью шизофреника воскрешала свое прибытие в Чикаго, ночь в Чичикастенанго, наше прощание; но чаще всего я спала, никогда я столько не спала.

Роберу понравился Искиа, мы там задержались и прибыли в Амальфи на три дня позже предусмотренной даты. «По крайней мере я спокойна, — говорила я себе, выходя из автобуса, — письмо уже здесь». Я бросила Робера и наши чемоданы на площади и отправилась на почту, стараясь не бежать; как на всякой почте, здесь пахло пылью, клеем, скукой; было ни светло, ни темно; служащие едва шевелились в своих клетушках, словом, это было одно из тех мест, где дни, похожие друг на друга, повторяются на протяжении всего года, а одни и те же движения — в течение дня, где никогда и ничего не происходит; я не могла понять, почему, когда я встала в очередь перед одним из окошечек, мое сердце билось так сильно, что готово было разорваться. Молодая женщина вскрыла конверт, и широкая улыбка озарила ее лицо: меня это подбодрило. С приветливым видом я протянула свой паспорт. Не взглянув на перегороженные полки, расположенные за его спиной, служащий достал из шкафа пакет и, перебрав его содержимое, протянул мне один конверт: письмо Надин.

— Должно быть еще одно, — сказала я.

— Ничего другого нет.

Письмо Надин свидетельствовало, что почта работает, что письма приходят, если их посылают. Я продолжала настаивать:

— Я знаю, что есть другое письмо.

С любезной итальянской улыбкой он положил пакет передо мной:

— Посмотрите сами.

Деналь, Доленкур, Деллер, Деспе; я вернулась назад, проверила пакет от начала до конца алфавита: сколько писем! Были и такие, которые дожидались не одну неделю, и никто их не требовал: почему ничего нельзя выторговать? Или обменять? Я с отчаянием спросила:

— А на букву Д на полке ничего нет на мое имя?

— Все письма для иностранцев лежат в этом пакете.

— И все-таки посмотрите.

Он посмотрел и покачал головой:

— Нет, ничего.

Я вышла на улицу и в недоумении остановилась на тротуаре. Какая ужасная пропажа! Я уже не знала, на какой земле стою, не помнила ни числа, ни собственного имени. Льюис писал, письма приходят, значит, его письмо должно быть здесь, но его нет. Было слишком рано, чтобы телеграфировать: «Нет известий, беспокоюсь», слишком рано, чтобы расплакаться, речь, конечно, шла всего лишь о нормальной задержке, мне не давалось возможности для полного отчаяния; я плохо сосчитала, вот и все: ошибка в расчете — из-за этого не умирают. А между тем, когда я ужинала с Робером на увитой цветами террасе над морем, живой я, безусловно, не была. Он говорил мне о Надин, которая часто встречалась с Анри, я отвечала, мы пили вино из Равелло, на этикетке улыбался усатый господин; на море поблескивали огни рыбацких лодок; нас окружал густой запах пышных растений, нигде никаких изъянов, разве что на каком-нибудь желтом листке черные отметины — знаки отсутствия чего-то; но отсутствие отсутствия — это попросту ничто, однако оно пожирало все.

Письмо пришло на следующий день. Льюис писал из Нью-Йорка. Издатели устроили большой прием в честь выхода его книги, он встречался с разными людьми, очень радовался. О! Он меня не забыл, он был весел, он был нежен; но невозможно углядеть между строк ни малейшего намека на призыв. Я села на террасе кафе напротив почты, у самой воды; девочки в синих блузах с круглыми шляпами на голове играли на пляже, и я долго смотрела на них с ощущением пустоты в сердце. В течение двух недель я мысленно распоряжалась Льюисом, его лицо выражало то упрек, то любовь, он прижимал меня к себе, он говорил: «Никогда я вас так не любил». Он говорил: «Возвращайтесь»; а Льюис тем временем находился в Нью-Йорке, и его лицо казалось мне незнакомым, а улыбки предназначались не мне, и сам он был так же реален, как проходивший мимо меня господин. Льюис не просил меня вернуться; желал ли он еще моего возвращения? Довольно было малейшего сомнения, чтобы лишить меня сил хотеть этого. Я подожду, как в прошлом году; вот только неизвестно, почему я обрекала себя на кошмар ожидания.