Мандарины — страница 26 из 146

— А потом вы напечатаете ее без купюр!

— Нет, клянусь вам. Если хотите, я дам вам оружие против меня: самое заурядное признание, и с подписью, тогда я в ваших руках. Пожалуйста, согласитесь! Сколько посуды я вам перемыла! И ведь у меня хватило смелости, правда?

— У вас и сейчас ее хватает.

Я колебалась; если бы мне рассказали такую историю, в мечтах я схватила бы за волосы и сбросила бы с высокой лестницы бесстыдницу, вторгшуюся в нашу частную жизнь. И вот пожалуйста, она была здесь, чернявая и костлявая девочка, не отличавшаяся красотой и горевшая желанием пробиться. Наконец я сказала:

— Мой муж никогда не дает интервью. Он не согласится.

— Попросите его: работа все равно уже сделана... Я позвоню завтра утром, — торопливо добавила она. — Вы ведь не сердитесь на меня? Я терпеть не могу, когда на меня сердятся. — Она смущенно засмеялась. — Я никогда ни на кого не сержусь — не могу.

— Я тоже не очень хорошо это умею.

— Ну это уж слишком! — воскликнула Надин, выходя из коридора вместе с Ламбером. — Ты позволяешь ей печатать статью! Улыбаешься ей! Этой стукачке...

Мари-Анж открыла входную дверь и поспешно захлопнула ее за собой.

— Она обещала показать мне свою статью.

— Стукачка! — пронзительным голосом повторила Надин. — Она читала мой дневник, читала письма Диего, она... — Голос у нее сорвался. Надин сотрясал неудержимый гнев, как во времена подобных приступов в детстве. — Ее следовало побить! А ее, видите ли, награждают!

— Я пожалела ее.

— Пожалела! Ты всегда всех жалеешь! По какому праву? — Она смотрела на меня чуть ли не с ненавистью. — По сути, это презрение; в отношениях с людьми у тебя никогда не бывает настоящей меры.

— Успокойся, это не так уж важно.

— О! Я знаю, виновата, естественно, я, меня ты никогда не извиняешь. Ты совершенно права! Мне не нужна твоя жалость!

— Знаешь, она славная девушка, — сказал Ламбер, — отчасти карьеристка, но милая.

— Что ж, ступай и ты ее поздравить. Беги за ней.

Надин внезапно бросилась в свою комнату и с грохотом захлопнула дверь.

— Я сожалею, — сказал Ламбер.

— Вы ни в чем не виноваты.

— У нынешних журналистов нравы полицейских осведомителей. Я понимаю, почему Надин рассердилась, на ее месте я тоже пришел бы в ярость.

Ему не было нужды защищать ее от меня, но им двигали благие намерения.

— О! Я тоже понимаю, — согласилась я.

— Ну что ж, я пойду, — сказал Ламбер.

— Счастливого пути, — ответила я и добавила: — Вам следовало бы чаще навещать Надин, знаете, она очень расположена к вам.

Он смущенно улыбнулся:

— Верится с трудом.

— Она была огорчена, что вы раньше не дали о себе знать, и потому вела себя не очень любезно.

— Но она сказала, чтобы я не звонил первым.

— И тем не менее она была бы рада, если бы вы ей позвонили; ей необходима твердая уверенность в дружбе, чтобы отвечать тем же.

— Сомневаться в моей у нее нет никаких причин, — сказал Ламбер и внезапно добавил: — Я чрезвычайно дорожу Надин.

— Тогда постарайтесь, чтобы она поняла это.

— Я стараюсь изо всех сил. — Он остановился в нерешительности, потом протянул мне руку. — В любом случае я приду, как только вернусь, — сказал он.

Я пошла к себе в комнату, не решившись постучать в дверь Надин. Как она несправедлива! Это верно, что для других я охотно ищу извинения и что снисходительность сушит сердце; если к ней я требовательна, то потому, что она не отдельный случай, которым я занимаюсь; между нею и мной существует настоящая мера — тот самый подтачивающий звук, что не смолкает в моей груди, звук неизбывного беспокойства.

После появления бессодержательной статейки крошки Бизе Надин поворчала из принципа; однако ее настроение заметно улучшилось, когда начала работать редакция «Вижиланс»; столкнувшись с конкретными задачами, она показала себя отличной секретаршей и очень гордилась этим. Первый номер журнала стал настоящим успехом, Робер и Анри были очень довольны и с увлечением готовили следующий. Робер был преисполнен нежных чувств по отношению к Анри с тех пор, как убедил его связать судьбу «Эспуар» с СРЛ, что меня радовало, ведь, по сути, это был его единственный настоящий друг. Жюльен, Ленуар, чета Пеллетье, Канжи — с ними мы проводили приятные минуты, но и только, дальше дело не шло. Из старых товарищей социалистов некоторые оказались коллаборационистами, другие погибли в концлагерях, Шар-лье лечился в Швейцарии, те, кто остался верен партии, осуждали Робера, который платил им тем же. Лафори досадовал, что Робер создал СРЛ, вместо того чтобы присоединиться к коммунизму; их отношениям не хватало теплоты. У Робера, по сути, не сохранилось связей с людьми своего возраста, но ему так больше нравилось: все свое поколение он считал ответственным за войну, которую оно не сумело предотвратить; он полагал, что и без этого слишком связан с прошлым; ему хотелось работать с молодыми; политика, борьба обрели сегодня новые формы и методы, к которым он стремился приспособиться. Робер считал, что даже свои идеи ему следует пересмотреть: вот почему он с такой настойчивостью повторял, что его творчество еще впереди. В эссе, которое он сейчас писал, Робер пытался осуществить синтез своих старых мыслей и нового видения мира. Его цели были те же, что и раньше: выполняя непосредственные задачи, СРЛ намеревалось не отказываться от надежды на революцию, достойную его гуманистических замыслов; однако теперь Робер был убежден, что революция не свершится без тяжких жертв; человеком завтрашнего дня станет не тот, кому с излишним оптимизмом давал определение Жорес. Тогда какой смысл, какие шансы сохраняли старые ценности: правда, свобода, личная мораль, литература, идеи? Чтобы спасти их, надо было изобретать их заново. Именно это и пытался сделать Робер, его это воодушевляло, и я с удовлетворением отмечала про себя, что он вновь достиг счастливого равновесия между творчеством и действием. Разумеется, он был очень занят, но ему это нравилось. Мои дни тоже были наполнены. Робер, Надин, пациенты, моя книга: в жизни не оставалось места для сожаления или желания. Девушку с седыми волосами не мучили теперь во сне кошмары; она вступила в коммунистическую партию, у нее были любовники, много любовников, и она неумеренно пила; это нельзя было назвать чудом душевного равновесия, но все-таки она спала. И еще я в тот день была довольна тем, что маленький Фернан нарисовал наконец виллу, у которой были окна и двери и в первый раз там не было решетки. Я только что позвонила его матери, когда консьержка принесла почту. Робер с Надин ушли в редакцию журнала, там был приемный день, я осталась одна в квартире. Распечатав письмо от Ромье, я страшно испугалась, словно меня вдруг запустили в стратосферу. В январе в Нью-Йорке должен состояться конгресс по психоанализу, меня туда приглашали; мне могли организовать лекции в Новой Англии, в Чикаго, в Канаде. Я расправила письмо на камине и с ощущением скандала перечитала его еще раз. Больше всего я любила путешествия! Ничего в мире, за исключением нескольких человек, я так не любила. Но то была одна из тех вещей, с которыми, как я думала, покончено навсегда. Если бы еще мне предложили прогулку в Бельгию или в Италию, но Нью-Йорк! Я не могла оторвать глаз от этого безумного слова. Нью-Йорк всегда казался мне легендарным городом, а я давно уже не верила в чудеса; этого листка бумаги было недостаточно, чтобы опрокинуть ход времени, пространство и здравый смысл. Я сунула письмо в сумочку и размашистым шагом двинулась по улицам. Надо мной кто-то решил посмеяться в верхах; кто-то разыгрывал меня, и мне нужен был Робер, чтобы разоблачить мистификацию. Я торопливо поднялась по лестнице издательского дома Мована.

— Как, это ты? — молвила Надин с некоторым укором.

— Как видишь.

— Папа занят, — с важным видом сказала она.

Она сидела за столом, посреди большого кабинета, служившего приемной. Посетителей было много: молодые, старые, мужчины, женщины — настоящая сутолока. До войны к Роберу приходило немало людей, но у них не было ничего общего с этой толпой. Особое удовольствие ему наверняка доставило то, что пришли в основном молодые люди. Многие, безусловно, являлись сюда из любопытства, карьеризма, от безделья, но многие также любили книги Робера и интересовались его деятельностью. Что ж! Значит, он говорил не в пустыне, у современников еще были глаза, чтобы читать его, и уши, чтобы его слушать.

Надин поднялась.

— Шесть часов! Закрываем! — крикнула она сердитым голосом. Проводив до двери разочарованных посетителей, она повернула ключ в замке. — Какая толчея! — со смехом сказала она. — Можно подумать, что они ожидали бесплатного угощения. — Надин открыла дверь в соседнюю комнату: — Путь свободен.

Робер улыбнулся мне с порога:

— Ты устроила себе каникулы?

— Да, мне захотелось пройтись. Надин повернулась к отцу:

— Так забавно смотреть, как ты вещаешь: можно подумать, священник в своей исповедальне.

Внезапно Надин, словно нажав на какую-то кнопку, громко расхохоталась: приступы веселья у нее бывали редки, но пронзительны.

— Взгляните! — Пальцем она показывала на чемодан с потертыми углами; к потускневшей коже была приклеена этикетка: «Жозефина Мьевр "Моя жизнь"». — Вот так рукопись! — едва выговорила Надин между взрывами хохота. — Это ее настоящее имя. А знаешь, что она мне сказала? — В повлажневших от удовольствия глазах Надин светилось торжество: смех был ее реваншем. — Она заявила: «Мадемуазель, я — живой документ!» Ей шестьдесят лет. Живет в Орийаке. И рассказывает все как есть с самого начала.

Ногой Надин приподняла крышку: бесконечные пачки розовой бумаги, исписанной зелеными чернилами, без единой помарки. Робер взял один листок и, пробежав глазами, бросил его:

— Это даже не смешно.

— Может, есть какие-то непристойные места, — с надеждой сказала Надин. Она опустилась перед чемоданом на колени. Сколько бумаги, сколько часов! Уютных часов под лампой, у камелька, в окружении запахов провинциальной столовой, часов, таких наполненных и таких пустых, столь дивно оправданных, столь бездарно потерянных.