— Ты явилась в разгар драмы! — весело сказала Надин. — Майонез не удался!
— Добрый день, — с хмурым видом произнес Ламбер. — Да, не удался, хотя всегда мне удавался!
— Говорю тебе, это можно поправить, продолжай, — говорила Надин.
— Да нет же, он пропал!
— Ты слишком сильно взбиваешь.
— Говорю тебе, он пропал, — сердито повторил Ламбер.
— Сейчас я вам покажу, как поправляют майонез, — сказала я. Вылив в помои испорченный соус, я протянула Ламберу два новых яйца. — Выпутывайтесь.
Надин улыбнулась.
— Иногда тебя осеняют хорошие идеи, — бесстрастным тоном заявила она и, взяв меня за руку, спросила: — Как чувствует себя папа?
— О! Он очень нуждается в отпуске!
— Когда вы вернетесь из путешествия по Франции, дом будет окончательно готов, — сказала Надин. — Поди посмотри, как мы хорошо поработали!
От заставленной лесенками и ведрами с краской будущей гостиной веяло тоской строек; но стены моей комнаты были покрыты пепельно-розовой краской, а у Робера — бледной охрой; работа была вполне приличная.
— Как чудесно! Кто это делал: он или ты?
— Оба; я даю указания, он выполняет. Он старается вовсю и очень послушен, — сказала она с радостным видом.
— Тебя это полностью устраивает, — рассмеялась я.
Чтобы обрести уверенность, Надин необходимо было командовать: добиваясь повиновения, она переставала задаваться вопросами. Я давно уже не видела ее такой сияющей. Ее забавляла роль хозяйки дома. Между салатницами и тарелками с холодным мясом Ламбер поставил большую чашу густого маслянистого майонеза, и мы на глазах Надин выпили бутылку белого вина. Они с воодушевлением рассказывали мне о своих планах: сначала Бельгия, Голландия, Дания — все оккупированные страны; затем остальная Европа.
— Подумать только, ведь я решил было отказаться от репортажа, — сказал Ламбер. — Без Надин я бы наверняка и бросил. Впрочем, она гораздо одареннее меня и скоро не захочет, чтобы я сопровождал ее.
— Вот почему ты не желаешь позволить мне вести твой гнусный мотоцикл, — пожаловалась она. — А ведь это совсем нетрудно!
— Нетрудно сломать себе шею, сумасшедшая.
Он улыбнулся ей, что называется, глубиной души; в его глазах она была наделена очарованием, абсолютно недоступным моему пониманию. Я всегда знала ее лишь с одной стороны — как свою дочь. На мой взгляд, у нее было всего два измерения, она казалась мне заурядной. Ламбер открыл вторую бутылку белого вина; он совсем не умел пить; глаза его уже блестели, щеки раскраснелись, на лбу выступили капли пота.
— Не пей слишком много, — сказала Надин.
— Ах! Не изображай из себя мать семейства. Знаешь, что бывает, когда ты изображаешь мать семейства?
Лицо Надин посуровело.
— Не говори глупостей. Ламбер сбросил пиджак:
— Мне слишком жарко.
— Ты простудишься.
— Я никогда не простужаюсь. — Он повернулся ко мне: — Надин не желает верить: я не силач, но очень крепкий. Я не сомневаюсь, что в некоторых случаях сумею справиться с трудностями намного лучше, чем какой-нибудь тренер из Жуэнвилля{79}.
— Посмотрим, когда пересечем Сахару на мотоцикле! — весело сказала Надин.
— Мы ее пересечем! — заявил Ламбер. — Мотоцикл всюду пройдет! — Он взглянул на меня: — Вы думаете, это невозможно выполнить?
— Понятия не имею, — ответила я.
— Во всяком случае, мы попробуем, — решительно произнес он. — Надо попытаться кое-что сделать! Если ты интеллектуал, это вовсе не резон, чтобы вечно сидеть дома.
— Решено, — со смехом сказала Надин, — мы пересечем Сахару и тибетские плато и отправимся исследовать джунгли Амазонки. — Она перехватила руку Ламбера, протянутую к бутылке: — Ты и так уже много выпил.
— Вовсе нет. — Он встал и сделал два шага: — Разве я шатаюсь? Нет, я чудо равновесия.
— Попробуй пожонглировать, — предложила Надин.
— Жонглировать — это тоже по моей части, — сказал Ламбер. Схватив три апельсина, он подбросил их в воздух, один уронил и во весь рост растянулся на траве. Надин рассмеялась своим громким грубым смехом.
— Вот дурак! — с нежностью произнесла она и концом фартука вытерла мокрый от пота лоб Ламбера, который со счастливым видом предоставил ей это делать. — У него и правда светские таланты, — сказала Надин, — он поет такие забавные песни! Хочешь послушать одну из них?
— Я спою вам «Поросячье сердце», — со всей решимостью заявил Ламбер.
Пока он пел, Надин смеялась до слез, а я усматривала в веселости Ламбера трогательную неуклюжесть; казалось, с помощью неловких вывертов он пытается вырваться из своей шкуры, но она крепко прилепилась к его телу. Его ужимки, шутовской голос, струившийся по щекам пот, беспокойный блеск глаз приводили меня в замешательство. Я была рада, когда он рухнул у ног Надин, которая с видом счастливой собственницы гладила его по голове.
— Ты хороший мальчик, — приговаривала она. — А теперь успокойся, отдохни!
Ей нравилось изображать сестру милосердия, а он с удовольствием отдавался ее ласкам. У них было много общего: их прошлое, юность, обида на слова и идеи, мечты о приключениях, неясные амбиции. Возможно, они сумеют придумать что-то, добиться взаимного доверия, успехов, счастья. Девятнадцать и двадцать пять лет: каким юным было будущее! Они не просто выжившие. «А я? — подумалось мне. — Неужели я действительно заживо погребена в прошлом? Нет, — с горячностью ответила я, — нет!» Надин, Робер могли обойтись без меня; они были всего лишь предлогом, а я — жертвой собственной трусости, и внезапно я ее устыдилась. Самолет, который меня уносит, огромный город и в течение трех месяцев никаких иных установок, кроме как просвещаться и развлекаться: столько свободы, столько новизны, ведь я этого желала! Безусловно, то была безумная опрометчивость — затеряться в мире живых, мне, свившей себе гнездо под миртами:{80} тем хуже! Я перестала противиться той радости, что поднималась во мне. Да, сегодня же вечером я отвечу: да. В конце концов, выжить — это означает непрестанно вновь начинать жить. Я надеялась, что еще способна на это.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Анри повернулся на своем ложе; ветер проникал сквозь стены, сложенные из галечника, одеяла и свитера не спасали; ему не спалось из-за страшного холода, только разгоряченная голова пылала и в ушах звенело, как во время лихорадки: может, она и впрямь его посетила — сладостная лихорадка, вызванная солнцем, усталостью и красным вином; где же он все-таки очутился? Вернее всего там, где никому не положено быть, и это очень успокаивало. Никаких сожалений, никаких вопросов, даже бессонница казалась не менее безмятежной, чем сон без сновидений. Он отрешился от многих вещей, он больше не писал и не каждый день наслаждался жизнью, но зато получил взамен спокойную совесть, и это было замечательно. Далеко от земли и ее проблем, далеко от холода, ветра и своего усталого тела он купался в невинности, а невинность может пьянить не меньше, чем сладострастие. На мгновение он приподнял веки и, увидев темный стол, свечу и пишущего человека, с удовлетворением подумал: «Так, значит, я в Средневековье!» — и ночь сомкнулась над этим радостным озарением.
— Мне не приснилось? Я действительно видел минувшей ночью, как вы писали?
— Я немного поработал, — ответил Дюбрей.
— А я принял вас за доктора Фауста.
Завернувшись в одеяла, которые трепал ветер, они сидели на пороге своего пристанища; пока они спали, солнце встало, и небо сияло безупречной голубизной, зато у их ног стелилась пелена облаков; временами ветер разрывал ее, и тогда можно было увидеть кусок долины.
— Он работает ежедневно, — сказала Анна. — Окружающая обстановка его не волнует: пускай это будет хлев, дождь или городская площадь, но ему необходимо писать положенные четыре часа; затем он может делать все что угодно.
— А что нам угодно сейчас? — спросил Дюбрей.
— Я думаю, нам не мешало бы спуститься; панораму можно найти и получше. Через вересковые заросли они добрались до темной деревни, где сидевшие
на пороге домов старухи с ощетинившимися шпильками подушками на коленях уже орудовали своими коклюшками; они выпили мутное пойло в бистро-бакалее, где оставили свои велосипеды, потом оседлали их; то были старые, потрепанные войной, неказистые на вид машины с облупившейся краской, помятыми крыльями и странными вздутиями на шинах; велосипед Анри тащился с таким трудом, что он с тревогой спрашивал себя, удастся ли тому продержаться до вечера, и тут с облегчением увидел, что чета Дюбрей остановилась на берегу какого-то ручья, оказавшегося Луарой; вода была чересчур холодной для купания, но он окропил себя ею с головы до ног и, когда снова сел в седло, заметил, что вопреки всему колеса вертятся: оказалось, тело его заржавело больше и требовалась немалая работа, чтобы привести его в исправность; однако, преодолев первую усталость, Анри почувствовал себя совсем счастливым, вновь обретя такой хороший инструмент; он уже забыл, сколь деятельным может быть тело; цепной привод и колеса умножали его усилия, но во всей этой механике единственным двигателем были его мускулы, его дыхание, и машина оставляла за собой приличную порцию километров, отважно преодолевала перевалы.
— Дело вроде идет на лад, — сказала Анна. С развевающимися по ветру волосами, загорелая, с обнаженными руками, она выглядела намного моложе, чем в Париже; Дюбрей тоже покрылся загаром, похудел; в своих шортах, с мускулистыми ногами, с глубоко врезавшимися в его потемневшее лицо морщинами, он походил на последователя Ганди{81}.
— Сегодня лучше, чем вчера! — заметил Анри. Притормозив, Дюбрей поравнялся с Анри.
— Похоже, вчера дела шли неважно, — весело заговорил он. — Вы ничего нам не рассказали. Что там происходило в Париже после нашего отъезда?
— Ничего особенного, было жарко, — отвечал Анри. — Боже! Какая стояла жара!