Манечка, или Не спешите похудеть — страница 16 из 41

Минут через десять фляжка опустела. Старик присел, покрутил хмельной головой, рванул ворот на забагровевшей шее:

— Вот душу-то забрало! Не дохнуть, так тяжко. Кому — праздник, а мне — поминки…

Помолчал с придыханием, а когда заговорил, голос его изменился до неузнаваемости, столько в нем слышалось боли и слез.

— Ты послушай, помощничек… А не хочешь — не слушай, не перебивай только. Память растравила — не приведи господь, мочи нет терпеть, дай сказать, не то взорвусь…

Стряхнув в рот капли из фляжки, сунул ее в кусты.

— С чего начать?.. Да с главного: мамка у меня была шибко красивая. Все так говорили, а я к ней приглядывался, но поначалу-то не замечал особых красивостей. Обыкновенной казалась, ноги-руки, остальное как у всех баб. От носа ко рту у нее морщинки шли, а сам нос уточкой, и краснел, когда напивалась… Вот глаза — те да. Я мальцом-то шалый был. Напакостю чего-нибудь, мамка глаза подымет — и пропал я.

Как бы тебе объяснить? Глаза у нее… огромные, что ли, и печаль в них, и укор, и тревога, будто на озерах под осень… Любой человек, как мамку увидит — запнется и сам уж глаз оторвать не может.

Отца своего я не знал. Они не жили почти, его в сорок втором забрали, мамка мной на сносях осталась. Получила она похоронку, продала дом в деревне и уехала в небольшой город на Урале. В шахту поваром подрядилась. Мне рассказывала, что отец любил ее. Говорила, а лицо так и светилось. Глаза еще больше становились и темнее… А потом эти рассказы кончились.

Наверно, мне лет шесть стукнуло, когда однажды дверь нашего домика распахнулась и кто-то шандарахнулся о притолоку. Охнул и прорычал: «Вот это ветер!»

Я удивился — какой ветер? На улице тепло, тихо. Выскочил из комнаты посмотреть, что за человек пожаловал. Он походил на свой голос — мощный, лешастый, черный после забоя, и был он немец. А сказал не про ветер, просто выругался по-немецки.

— Дядя Ваня теперь с нами жить будет, — сказала мамка, а сама в пол смотрит. Родного сына не спросила! Сразу перед фактом выставила, как глупого кутенка у пропасти, и выбора не оставила мне…

Так этот фриц у нас появился. Военнопленных тогда на Урал пригоняли на горные работы. Сколько-то времени прошло, и все они уехали — то ли по лагерям их согнали, то ли в распыл пустили, не знаю. А Иоганн, Иван по-русски, — остался.

Он опрятный был. Не помывшись после работы, за стол не сядет. Тогда в шахтах душевых еще не было. Бухался, помню, на колени в большущую жестяную ванну, и мамка поливала его сверху горячей водой. Пар шел, как в бане, а он фырчал и взрыкивал, чисто зверь какой. Вода с него лилась черная, потом серая и напоследок — прозрачная…

Самогон варил — лучший в округе. Чушку мы завели. Справнее других жили, если по материальному судить. Да и вообще. Меня не обижал ни разу. А я злобился. Вылезу на улицу — пацаны на меня кидаются: «Фриц, фриц! Бей фрица!» Все ненавидели нас, даже тетки знакомые к матери приходить перестали. А на праздники — держись. Парни окна били. Потому стекол в нашем доме не было. Рамы пустые стояли, как в брошенном жилье. На зиму Иоганн окна забивал и конопатил глухо, а летом марлей заделывал, которую в шахтах вместо респираторов выдавали.

Я мамку спрашивал:

— А вдруг папка живой?

— Может, живой, — отвечала. И как сверкнет глазищами, а в них — тоска. Прям кипятком кипит.

— Вдруг придет, что делать будешь?

Она ничего не говорила, вздыхала только и хлопотать начинала по дому.

По праздникам немец с мамкой самогонку дули, после дрались. То есть он-то ее и пальцем не трогал, сидел молча. Это она, пьяная, наступала на него, била по голове ладошками, кричала: «Ты, фашист, моего мужа убил!» — и матом ругалась по-всякому. А он прикрывался здоровенными ручищами, кряхтел и тихо так, бывало, скажет одно: «Доннерветтер!» — и все. Он плохо по-русски понимал, говорил еще хуже. Только раз вылетело у него, когда она об его каменную башку стакан разбила:

— Ты муж придумаль! Нихт муж!

Тогда мамка села на порог и заплакала.

Один раз мужики пришли, семеро их было. Встали у дверей и стоят. Мамка заволновалась, закричала на них. А они с места не двигаются и на мамку ноль внимания. На Иоганна уставились. Глаза как ножи.

Немец говорит: «Малшик видит» (он меня «мал-шиком» называл), надо, мол, на улицу выйти. Поднялся — выше мужиков на голову. И они перед ним расступились. Мамка села на кровать, закусила подушку, чтоб не орать, но не выдержала — взвыла. И тут мужики руки распустили, ровно сигнал услышали. Немец шел как сквозь строй, будто положено было так. Кажись, не впервой. Они пинали его по ногам, по плечам колотили, плевали и все норовили в лицо попасть, а он сдачи не давал и не прикрывался даже. Потом на улице его мутузили. Но не сильно. Без хруста, по мясу. Видать, неинтересно было, ведь если без отпора, не драка, а рукоприкладство выходит.

Иоганн давал мужикам зло сорвать. Лупцевали-то не за его вину — кто знает, может, он там, на фронте, и не убил никого, — из-за злости на то, что сраные земляки его на нашей земле учинили. Был он для них как мишень ходячая нестреляная, как сохатый для якута в зоопарке…

Полежал Иоганн в пыли вниз лицом, пока последний из мужиков не ушел, а зайдя домой, «доннерветтера» своего помянул и повалился на койку плашмя. Мамка над ним птицей летала: «Ваня, Ваня!» Чистой водой промыла лицо, пыльные волосы причесала. Разула его, и ноги здоровенные подняла, на постель уложила. А он, как неживой, в потолок смотрел и молчал, в глазах — болото, ничего в них не разглядишь…

Ну, понятно, в школе мне несладко приходилось. Учителя, видать, велели не дразнить, а сами чурались. У всех ведь кто-то из своих на фронте полег. На улице ребята со временем перестали нападать. Я-то не Иоганн, не спустил бы…

Но как же я его ненавидел! Рожу его изрыжа-белую, глаза с желтизной, как у волка, ручищи его волосатые! Ох, как молился я, когда мужики его гвоздали, чтоб замочили совсем! Рвался между ним и мамкой… Всю мою ребячью душу они оба раздирали напрочь!

…В тот выходной, седьмого, как сегодня, мамка с Иоганном прилегли отдохнуть после переборки картошки. Меня гулять отпустили, да подозрительно быстро. Я сделал вид, что рад, умчался сразу, а сам обернулся через огороды и подполз к окну. Окно-то, я уже говорил, простой марлей затянуто. Только отогнуть край, а рядом у стены кровать ихняя…

Слышу — шепчутся.

— Ауген, — бормочет Иоганн, — вундербаре ауген…

— Девочку рожу, — говорит мать, а голос звонкий, легкий, будто вовсе не ее.

— Дьевощка, — засмеялся Иоганн, — о-о, гуд дьевощка, харашо!

— Как дозволят, уедем отсюда. На Север куда-нибудь завербуемся, Ваня. Станем как люди жить.

И затихли, только кровать ходуном заходила, а потом тонко-тонко застонала мамка…

На спинке кровати висела его тужурка. Внутренний нагрудный карман аккурат возле окна. Я туда залез и вытащил пакетик, в бумагу обвернутый. Думал — деньги, а развернул — фотография. Сидит на кресле кудрявая молодайка и держит на коленях мальца в пиджаке с отложным воротником. Лицо у молодайки довольное, улыбается, и чем-то на мамку похожа.

Я понял — вот она, настоящая семья Иоганна. Немецкая семья… На обороте что-то не по-нашенски накарябано. Только и разобрал почти что на русском написанное — Отто, видать, мальца имя, дата и «Нюрнберг». Немецкого города название.

Чего же, думаю, Иоганн к ним в Германию не вернулся, к своей кудрявой, к сыну-малшику? Что его здесь спотыкнуло, что за сила такая на чужой вражьей земле, посреди ненависти лютой остаться вынудила? Что заставило всей шкурой немецкой прикипеть к мамке, которая, когда напивалась, била его так жестоко, как, наверно, даже мужики не били?..

Вот этого я тогда не понимал. А с годами дошло — вундербаре ауген… За это жутко уважаю его теперь. Самому-то изведать не пришлось — не каждому на земле выпадает такая любовь, чтоб всем чертям, всем врагам — всему свету назло! Я ж, глупый, думал, что он трус, потому что немец. Немцы для нас все до одного были трусы и гады. А было это своего рода геройство — чтоб идти сквозь годы, как сквозь строй с пинками да выхарками, и терпеть все это, выносить покорно без слов. Только для того, чтобы видеть мамкины глаза.

Я ту фотографию зачем-то взял с собой. Вечером у печки посмотрел еще, порвал на мелкие клочки и выбросил.

Когда немец по хозяйству на улицу вышел, стал я допытываться у мамки, осталась ли от отца фотография. До того не догадывался спросить.

— Нет, — сказала она порывисто, будто тоже порвала что-то голосом.

— Иоганн тебя не бьет?

— Нет, — повторила она и внимательно на меня посмотрела. — Чего ты?

— Так, — уклонился.

— Он меня любит, — сказала резко. И поправилась: — Любит, наверно…

— Это отец тебя любил, — закричал я. — А Иоганн — нет! Немцы любить не умеют!

— Зря так думаешь, — растерялась мамка. — Сколько лет Иван с нами живет — неужто не заметил еще?

Немец занес дрова, сунулся печку растопить — холодно еще было, а там обрывки эти. Присвистнул: «Доннерветтер!» — большой, страшный, волосы взлохмаченные:

— Иди сюда, малшик.

Я подошел, ноги не гнутся. Думал, убьет.

— Ты делаль?

Я кивнул.

Иоганн собрал обрывки в газету и велел склеить фотографию, как было. И все. Даже подзатыльника не дал.

К ночи они с мамкой натрескались. И снова мамка плакала, по башке его дубасила и кричала, что фашист он, подлюка и сволочь. Иоганн на руки ее схватил, сжал, будто задушить решил, я аж испугался — но нет, мамка успокоилась, затихла. Он покачал ее, побаюкал как маленькую, и она уснула. А он в сенцы спать пошел.

Тогда-то я и решился на дело страшное…

Утром того дня девчонка одна, что жила по соседству и лучше других ко мне относилась, предателем меня обозвала. Мне это было хуже, чем по морде дать. Тем более перед Праздником Победы. И нож длинный, которым чушку резали, я утром же и припрятал на задворках…

Вроде не таясь зашел. Отчаяние источило: пусть, думаю, хоть зарежет, если нож отберет. А он дрыхнет без задних ног, да спокойно так, будто уже готов. Навалился я на него со всей силы, какую в себе собрал. Он только всхрапнул малость, и кровь пошла горлом. Жаркая, железом пахнет…