Боцман коснулся горла и грустно покачал головой.
– Понятно, – сказал Эдди. – Жаль, без тех изысканных фраз мне скучновато.
Боцман склонил голову на бок – мол, он не верит своим ушам.
– Я серьезно, – заверил Эдди. – Без них тоска, хотелось бы их вернуть.
Боцман ткнул себя пальцем в грудь:
– Люк.
– Нет. Для меня ты как был боцман, так и остался. Верно, Роджер?
Но Роджер смотрел в морскую даль и молчал.
Боцман открыл ящик для провизии и нашел там кое-как свернутый шлюпочный чехол; накануне под ним укрывались от солнца. Потом вытянул из воды сломанный фалинь и принялся из него и чехла что-то сооружать.
– Он мастерит плавучий якорь, – пояснил Эдди Роджеру; ему очень хотелось вовлечь курсанта в разговор.
У бедняги так раздуло щеку, что она уже почти закрыла правый глаз. Рана глубокая, кроваво-красная.
– Вот бы нам оседлать здешнее течение, – продолжал Эдди. – Попутного ветра все равно нет, а течение скорее принесло бы нас к берегу. Смекалистый ты парень, боцман.
Боцман бросил на него знакомый саркастический взгляд, в ответ Эдди разразился тирадой:
– Знаю-знаю: возмутительно, что такой невежда, как я, смеет восхищаться вами, неизмеримо превосходящим его морским волком, и еще имеет наглость – упаси боже! – хвалить ваши мысли, но вы ведь прибегли к воровскому жаргону, тем самым не оставив мне выбора. Придется читать ваши мысли, хотя такой труд мне явно не по плечу.
Боцман вытаращил глаза. Даже Роджер поднял голову. Никогда прежде Эдди так витиевато не выражался. Ему казалось, что эти слова и фразы каким-то чудом из головы боцмана попадают прямо в его собственное горло, а оттуда – наружу. Бурный, свободный поток слов привел его в восторг, это было новое, незнакомое ему прежде удовольствие. И тут боцман ухмыльнулся – впервые после того, как его втащили на плот. Прежде при виде его ухмылки Эдди остро ощущал себя жертвой, ему было не до того, чтобы восхищаться красотой белоснежных, безупречно ровных боцманских зубов.
Эдди сел на край плота и вынул нож Фармингдейла: пора открыть новый вахтенный журнал и отмечать в нем каждый день. Он начал с цифры один, потому что дни, проведенные в спасательной шлюпке, теперь казались нереальными, полными призраков. В их новой жизни ветер крепчает, а вокруг тяжелая черная вода. И никаких поблажек от стихий: ветер, солнце и дождь то прощупывают, то всерьез терзают моряков. Кажется, что звезды и луна совсем рядом, рукой подать, и никто их не охраняет; что-то вроде осколков раковин или блестящих камней, среди которых он, если бы пришла охота, мог бы поползать. Видели они и ночные радуги. А днем они с боцманом вглядывались в морскую даль: вдруг появится судно или затерявшаяся в океане спасательная шлюпка. На второй день к ним на плот шлепнулись две летучие рыбы; они разделили добычу на троих, тщательно, до последнего волоконца обсосали мясо с мягких костей, а потом и кости размололи зубами. На третий день опять налетел шквал, и они утолили жажду, но набрать впрок дождевой воды не могли – не во что. С того дня, когда Роджер ударился о спасательную шлюпку, в голове у него помутилось, он плохо соображал. Глаз на травмированной стороне лица уже не открывался, отек становился все больше. Эдди оторвал от рубахи клок, намочил его в море и прижал к ране. Больше он ничем не мог помочь Роджеру. Рана загноилась, краснота все шире расползалась по лицу бедняги. Ночью кадета била дрожь; чтобы его согреть, Эдди и боцман обхватили его с двух сторон руками. Каждый день, когда солнце уже садилось, Эдди делал очередную зарубку на краю плота: четвертый день, пятый. Роджер едва слышно бормотал что-то про своего щенка вельш-корги, про восемнадцать долларов, которые он скопил, когда разносил газеты, про девушку по имени Аннабелл: он трогал ее обтянутую свитером грудь; свитер ей подарили на Пасху. Потом Роджер стал звать маму. Эдди прижал запекшиеся губы к его лицу и прошептал:
– Мы любим тебя, дорогой; все будет хорошо.
Он пошел бы на что угодно, лишь бы Роджеру стало легче. Где-то он видел такую безмерную любовь к ребенку, но где и когда, уже не помнил.
Наступила шестая ночь; у Роджера начался жар; мертвенно-бледный, он дышал неглубоко, но хрипло и судорожно. Эдди с боцманом обхватили его руками с двух сторон. Наконец послышался долгий выдох, и Роджер замер. Эдди с боцманом обнимали его, пока он совсем не остыл. Когда взошло солнце, они тихонько скатили тело в воду. Но Эдди никак не мог поверить, что Роджера больше нет, он то и дело шарил вокруг руками, пытаясь его нащупать.
Снова у Эдди началась другая жизнь, и он быстро к ней приспособился: теперь живой веселый курсант находится среди множества недостижимых для Эдди призраков. Палящее солнце, стылые ночи, изматывающее, неодолимое чувство голода. Эдди казалось, что его тело пожирает само себя, – боль такая, будто его терзают чьи-то зубы. Они лежали на плоту лицом вниз, уже не было сил добывать еду или искать глазами корабли; изредка налетал шквал, и тогда они могли утолить жажду. Эдди страшно отощал и совсем обессилел; он уже не помнил, когда последний раз мочился. Он почти труп, но, хотя тело его ослабело до крайности, мысли в голове кружились прихотливо и свободно, как никогда прежде. Только теперь ему открылся смысл того, что он своими глазами видел в опиумных притонах Шанхая: там лежали вялые, ко всему равнодушные люди в просторных халатах, но мыслями они, наверно, уносились далеко-далеко; вот и он теперь, словно выпущенный на свободу дух, летит сквозь клубящиеся облака звука и цвета.
Боцман тоже заметно отощал, а их отросшие лохматые шевелюры и бороды выглядели как насмешка над усыхающей плотью. Боцмана солнце не сильно донимало, а у Эдди кожа лопалась даже под одеждой, превратившейся в лохмотья. Облегчить свои страдания он мог только в море. Между утренней зарей и вечерней он хотя бы раз стряхивал с себя оцепенение и, уцепившись за линь плавучего якоря, опускался в воду. Только в эти минуты он не чувствовал силы тяжести, а на плоту она страшно давила на его хрупкие кости – будто его растирают каблуком по асфальту. Какое наслаждение лечь на воду, погрузиться в нее целиком! Оно искупало даже ту жгучую муку, что ждала его потом, когда морская соль, высыхая, разъедала язвы. Боцман помогал ему вскарабкаться обратно на плот: у Эдди уже не хватало сил. Оба не произносили ни слова. Лишь подолгу лежали рядом, глядя друг другу в глаза. Эдди сожалел, что упустил возможность расспросить боцмана про Лагос, узнать, почему он вздумал податься в море, принадлежит ли к католической церкви, про его самые лучшие и самые худшие воспоминания. Уже не до рассказов. Поздно. Человеческий язык остался в прошлом, даже исконный язык моря.
Однажды днем они лежали на плоту, и вдруг Эдди ощутил рядом с собой нечто живое, весомое, но смирное. Он открыл глаза и увидел самку альбатроса, белоснежную и неуклюжую, ее тяжелые крылья свисали по бокам, словно мольберты художников. Боцман крепко спал. Собрав остатки сил, Эдди попытался карманным ножом снести птице голову, но она ловко увернулась, поднялась в воздух на фут с небольшим и опустилась обратно. Склонив голову на бок, она с любопытством разглядывала его блестящими черными глазами.
На следующий день Эдди стала бить дрожь, хотя солнце пекло вовсю. Боцман прижал его к себе, пытаясь согреть.
– Хороший ты человек, – сказал он, и Эдди узнал свои собственные ласковые слова, которые давным-давно шептал молодому курсанту.
Он хотел было возразить, поправить друга, привести доказательства, но не успевал облечь их в слова: они тут же расплывались цветными пятнами. Эдди почти не двигался и почти не дышал, чтобы сберечь остатки энергии, всеми силами замедлить процесс умирания почти до последнего мига – чтобы прожить еще час. Он готов был умереть, чтобы остаться в живых, чтобы насладиться будоражащим его чувства стремлением мыслей к некоей истине, которой он еще не постиг. Он уже не понимал, день ли стоит или наступила ночь, один он уже или все еще с боцманом. Ему вспомнилась младшая дочка; ее ум был заперт в обреченном на неподвижность теле. Эдди вдруг понял, что они с ней схожи, и это открытие настолько поразило его, что он вскрикнул, но звука не услышал. Распластанный на плоту, не имея сил двинуться и мечтая лишь оказаться в воде, он вспоминал Лидию: какое облегчение она испытывала в ванне, как радовалась и смеялась от удовольствия просто лежать в теплой воде. А Эдди тогда отворачивался: зрелище ее уродливого тела удручало и отталкивало его. И в первый и единственный раз осознание преступности его бегства наконец настигло Эдди.
– Лидия! Лидди! – вскрикнул он сиплым, сдавленным, чужим каким-то голосом. Он пытается отыскать ребенка, которого бросил сам, и семью, которую бросил сам.
Он лежал, убитый горем; имя Лидии монеткой перекатывалось во рту. В ушах вдруг возник неясный далекий звук – смутно знакомый голос, но принадлежал он не Анне и, конечно, не боцману; журчащий, точно ручеек, голос торопливо, до головокружения, бормочет и весело чирикает что-то невнятное, словно певчая птичка. Эдди вырвался из лежавшего на плоту тела и полетел за этими звуками к их источнику, словно за музыкой, донесшейся из открытого окна. Затем остановился, прислушался; ему захотелось ухватиться за этот веселый лепет: он напоминает две ладошки, которые пытаются поймать яркую, хлопающую на ветру ленту. Он следует за Лидией, она уже запыхалась, смеется, слова не выстраиваются в предложения, а набегают, точно волны; когда-то он не обращал внимания на это наречие, но теперь, наконец, оно стало ему понятно: папа Анна беги мама смотри море мама хлопай Анна смотри море папа целуй Анна беги смотреть на море море море мореморемореморемореморе! слова звучат монотонно, будто однообразный стук мяча: туда – сюда, туда – сюда, или звук одной-единственной струны, или стук сердца – его сердца, ее сердца, единого сердца. Вот она, истина, которая лежит в основе всего остального, подобно движению придонных течений в море. И тут только Эдди почувствовал, что боцман все еще обнимает его, – значит, все это время он был рядом, не покидая его ни на миг.