Херф встал. Надо еще походить. Он вышел, чувствуя во рту вкус ветчины.
Приняты экстренные меры для удовлетворения весеннего спроса. Господи, удовлетворить весенний спрос… В простой упаковке, сэр, но аромат у этого табака необычайный… СОКОНИ. Вкус во рту говорит больше, чем миллион слов. Желтый карандаш с красным ободком. Чем миллион слов, чем миллион слов.
– Ну-ка, давайте сюда ваш миллион… Держи его! Бен!
Бандиты, думая, что он мертв, оставили его на скамье в парке. Они напали на него, но нашли при нем только миллион слов…
– Послушай, Джимпс, я устала от книжных разговоров, от пролетариата, неужели ты этого не понимаешь?
Золотое изобилие, весна.
У матери Дика Сноу была фабрика сапожных коробок. Фабрика лопнула, Дик перестал ходить в школу и гранил тротуары. Человек из киоска минеральных вод надоумил его. Он сделал два взноса за жемчужные сережки для черноволосой еврейской девушки с фигурой как у мандолины. Они подстерегли банковского артельщика у станции воздушной дороги. Он застрял в турникете и повис на нем. Они скрылись с портфелем на «форде». Дик Сноу остался и выпускал заряд за зарядом в труп. В камере смертника он удовлетворил весенний спрос, написав поэму, посвященную матери; ее напечатали в «Ивнинг грэфик».
С каждым глубоким вздохом Херф вдыхал грохот и скрип и размалеванные фразы, пока он не начал пухнуть, пока он не почувствовал себя громадным и зыбким, колышущимся, как столб дыма, над апрельскими улицами, заглядывающим в окна магазинов, пуговичных фабрик, меблированных домов, пока не почуял прели постельного белья, пока не услышал мягкого шипа стаканов, пока не вписал ругательных слов на пишущей машинке между пальцами машинистки, пока не перепутал все прейскуранты в складах. Он шипел и пузырился, как содовая вода в сладком апрельском сиропе; земляника, сарсапарилла, шоколад, вишни, ваниль пенились в мягком бензиново-синем воздухе. А что, если я куплю револьвер и убью Элли, – удовлетворю ли я апрельский спрос, если, сидя в камере смертника, напишу поэму о моей матери для «Ивнинг грэфик»?
Он съеживался, пока не стал маленьким, как пылинка, пока не пробрался через скалы и валуны в гудящих водосточных трубах, пока не вскарабкался на соломинки, утопая в озерах бензина, выплеснутого автомобилями.
Он сидел на Вашингтон-сквер, полуденно-розовом, и смотрел из-под арки на Пятую авеню. Лихорадка перестала трясти его. Он чувствовал прохладу и усталость. Другая весна, бог знает сколько весен тому назад, – тогда он шел с кладбища по голубой асфальтовой дороге, где чирикали воробьи, а на вывеске было написано: «Йонкерс». В Йонкерсе я похоронил мое детство, в Марселе, где ветер дул мне в лицо, я похоронил в гавани мою юность. Где, в каком месте Нью-Йорка я похороню мои двадцать лет? Может быть, они приговорены к высылке и уходят в море на пароме с пением «Интернационала»… Звуки «Интернационала» тают над водой, вздыхают в морском тумане.
…В том числе Джеймс Херф, молодой журналист, 190 Вест, Двенадцатая улица, двадцати с лишним лет от роду. Приговором судьи Меривейла все они переведены на Эллис-Айленд на предмет высылки в качестве нежелательных иностранцев. Четверо младших – Саша, Михаил, Николай и Владимир – в свое время уже обвинялись в ряде уголовных преступлений и принадлежности к анархистам. Двое других – зарегистрированные бродяги. И наконец, еще трое – Билл, Тони и Джо – привлекались по различным обвинениям, в том числе за избиение жены, поджоги, налеты и проституцию. Все арестованные, кроме того, признаны виновными в различных злоупотреблениях.
«Я признаю ваши показания сомнительными», – сказал судья, наливая себе стаканчик. Секретарь суда, готовивший старомодный коктейль, вдруг покрылся виноградными листьями, зал суда наполнился запахом цветущих гроздий. Пресветлый Бутлегер взял быков за рога и осторожно повел их вниз по лестнице суда. «Заседание суда откладывается по случаю икоты!» – заорал судья, найдя джин в своей грелке. Репортеры обнаружили мэра, – задрапированный в леопардовую шкуру, он стоял в позе Гражданской Добродетели, попирая ногой Принцессу Фифи, исполнительницу восточных танцев. Ваш корреспондент глядел в окно Клуба банкиров в обществе своего дяди Джефферсона Т. Меривейла, известного клубмена, и двух обильно наперченных бараньих котлет. Тем временем лакеи спешно организовали оркестр, использовав брюха Гозенхеймеров в качестве барабанов. Метрдотель блестяще исполнил «Мой старый дом в Кентукки», впервые заменив ксилофон гулкими лысыми головами директоров Делаварской бензиновой компании. А между тем Пресветлый Бутлегер в пурпурных кальсонах-трико и цилиндре с голубой ленточкой вел быков по Бродвею в количестве двух миллионов трехсот сорока двух тысяч пятьсот одного. Добравшись до Спюйтен-Дюйвил, они потонули, ряд за рядом, пытаясь доплыть до Йонкерса».
«А я сижу здесь, – думал Джимми Херф, – и жажда печати горит во мне, как горчичник. Я сижу здесь, в оспинах печати». Он встал. Маленькая желтая собачка спала, свернувшись клубком под скамейкой. Маленькая желтая собачка выглядела очень счастливой.
– Мне нужно хорошенько выспаться, – сказал Джимми вслух.
– Что ты будешь делать с этой штукой, Дэтч? Ты ее продашь?
– Фрэнси, я не продам этого револьвера и за миллион долларов.
– Ради бога, не говори о деньгах!.. Вот ты увидишь, какой-нибудь фараон заметит револьвер и арестует тебя.
– Еще не родился тот фараон, который арестует меня… Пожалуйста, забудь об этом.
Фрэнси захныкала:
– Дэтч, что мы делаем, что мы делаем…
Дэтч вдруг засунул револьвер в карман и вскочил. Он шагал вприпрыжку взад и вперед по асфальтовой дорожке. Был туманный серый вечер; летевшие по грязной дороге автомобили образовали бесконечную, переплетающуюся, мигающую паутину огней между скелетами кустов.
– Послушай, ты раздражаешь меня твоим хныканьем… Перестань, пожалуйста! – Он снова сел рядом с ней и надулся. – Мне показалось, что в кустах кто-то есть… Этот проклятый парк полон сыщиков… В этом городе никуда нельзя пойти, чтобы за тобой не следили.
– Мне было бы все равно, если бы я не чувствовала себя так погано. Я ничего не могу есть – меня сейчас же тошнит. И я все время боюсь, что другие девушки заметят…
– Я же говорил тебе, что я все улажу. Я тебе обещаю – я все улажу через несколько дней… Мы уедем и обвенчаемся. Мы поедем на юг… Я уверен, что в других городах есть сколько угодно работы… Мне холодно, пойдем отсюда.
– Ах, Дэтч, – устало сказала Фрэнси, идя рядом с ним по мокрой, блестящей асфальтовой дорожке, – ты действительно думаешь, что для нас опять настанут хорошие дни?
– Сейчас нам паршиво, но это не значит, что нам всегда будет плохо. Мало ли что! Я, например, побывал на фронте в газовой атаке… Я за эти последние дни кое-что придумал.
– Дэтч, если тебя арестуют, мне останется только броситься в реку.
– Я же сказал тебе, что меня не арестуют.
Миссис Коген, горбатая старуха с коричневым и пятнистым, как печеное яблоко, лицом, стоит у кухонного стола, сложив узловатые руки на животе. Она раскачивается всем туловищем и монотонно ругает по-еврейски Анну, сидящую с осовелыми, заспанными глазами над чашкой кофе.
– Хоть бы ты умерла маленькой! Хоть бы ты родилась мертвой… Ой, для чего я родила четырех детей? Для того, чтобы они все были негодяями, агитаторами, лодырями и бродягами?.. Бенни уже два раза сидел в тюрьме, Сол – бог знает где и что делает, Сарра, проклятая девчонка, дрыгает ногами в театре, а ты, чтоб тебе с места не сойти, бесстыдница этакая, пикетируешь с бастующими швейниками, шляешься по улицам с плакатами на спине!
Анна обмакнула кусок хлеба в кофе и сунула его в рот.
– Ах, мама, ты не понимаешь, – говорит она с полным ртом.
– Что понимать? Распутство понимать?.. Ой, почему ты не занимаешься своим делом, почему ты не держишь язык за зубами, почему ты не зарабатываешь, как все люди? Ты раньше зарабатывала хорошие деньги и могла бы выйти замуж за приличного человека… А теперь ты начала бегать по танцулькам с гоем… Ой, ой, вот для чего я растила на старости лет дочерей – чтобы ни один порядочный человек не хотел на них жениться…
Анна встала.
– Это не твое дело! – взвизгнула она. – Я аккуратно плачу свою долю за квартиру. Ты думаешь, девушка ни на что больше не годна, как только быть рабой и всю жизнь сохнуть над работой?.. А я думаю иначе – поняла? Не смей больше ругаться…
– Ты дерзишь старухе-матери? Если бы Соломон был жив, он бы отколотил тебя. Лучше бы ты родилась мертвой, чем ругать свою мать, как гойка! Убирайся вон отсюда, не то я тебя прокляну!
– И уйду!
Анна пробежала узким, заставленным сундуками коридором в свою спальню и бросилась на кровать. Ее щеки горели. Она лежала неподвижно, стараясь думать. Из кухни доносились монотонные рыдания старухи.
Анна села на кровать. Она увидела в зеркале напротив напряженное, заплаканное лицо и сбившиеся волосы.
– Боже мой, ну и вид! – вздохнула она.
Когда она встала, она задела каблуком за оборку платья. Платье с треском разорвалось. Анна сидела на кровати и плакала, плакала. Потом стала зашивать платье маленькими аккуратными стежками. Шитье успокоило ее. Она надела шляпу, сильно напудрила нос, слегка подкрасила губы, накинула пальто и вышла. Апрель расцветил улицы неожиданными красками. Сладкая, сладострастная свежесть исходила от тележки, полной ананасов. На углу она увидела Розу Сегал и Лилиан Даймонд; они пили кока-колу у киоска.
– Анна, выпей с нами, – позвали они.
– Если вы заплатите… У меня нет ни гроша.
– Почему? Разве ты не получила вспомоществования за забастовку?
– Я все отдала старухе… Все равно ничего не помогает. Все так же ругается целый день. Она слишком старая.
– А ты слышала – вооруженные люди ворвались в лавку к Айку Голдстейну и разнесли ее вдребезги. Расколотили все молотками, а сам Айк остался лежать без чувств на куче готового платья.