[104], но г-н Грюн сам доверил эту тайну печати. На этот раз мы не скажем где. Мы уже столько раз указывали г-ну Грюну его источники, отмечая и главу и стих, что можем потребовать хоть раз такой же услуги и от г-на Грюна. Чтобы еще раз доказать ему нашу готовность к услугам, мы доверим ему тайну, что окончательное решение спорного вопроса о свободе воли, приводимое им на с. 8, он заимствовал из «Трактата об ассоциации» Фурье, раздел о свободе воли[105]. Лишь замечание, что теория о свободе воли есть «заблуждение немецкого духа», является своеобразным «заблуждением» самого г-на Грюна.
Наконец, мы приближаемся к Гёте. На с. 15 г-н Грюн доказывает, что Гёте имеет право на существование. Гёте и Шиллер – это разрешение противоречия между «бездеятельным наслаждением», т. е. Виландом, и «чуждым наслаждения действием», т. е. Клопштоком. «Лессинг первый заставил человека опереться на самого себя» (сумеет ли г-н Грюн проделать вслед за ним этот акробатический фокус?). – В этой философской конструкции перед нами сразу все источники г-на Грюна. Форма конструкции, основа всего – это общеизвестная гегелевская манера примирения противоречий. «Опирающийся на самого себя человек» – это гегелевская терминология в применении к Фейербаху. «Бездеятельное наслаждение» и «чуждое наслаждения действие» – противоречие, по поводу которого г-н Грюн заставляет Виланда и Клопштока разыгрывать приведенные выше вариации, – заимствованы из собрания сочинений М. Гесса. Единственный источник, которого мы не обнаруживаем, это сама история литературы, не имеющая ни малейшего понятия о приведенном выше хламе, и поэтому у г-на Грюна есть полное основание игнорировать ее.
Так как мы как раз говорим о Шиллере, уместно привести следующее замечание г-на Грюна: «Шиллер был всем, чем только можно быть, не будучи только Гёте» (с. 311). Позвольте, ведь можно было бы быть и г-ном Грюном! – Впрочем, здесь наш автор присваивает себе лавры Людвига Баварского:
Рим, у тебя нет того, чем владеет Неаполь, у Неаполя качеств нет Рима;
Если б вас слить воедино, это было бы слишком для мира.
Этой исторической конструкцией подготовлено появление Гёте в немецкой литературе. «Человек», которого Лессинг «заставил опереться на самого себя», только в руках Гёте может проделывать дальнейшую эволюцию. Именно г-ну Грюну принадлежит заслуга открытия в Гёте «человека» – не того естественного, жизнерадостного, наделенного плотью и кровью человека, который рождается от мужчины и женщины, а человека в высшем смысле, диалектического человека, caput mortuum[106] в том тигле, в котором были выплавлены Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой, cousin germain[107] гомункула из «Фауста», словом, не человека, о котором говорит Гёте, а «человека», о котором говорит г-н Грюн. Но кто же этот «человек», о котором говорит г-н Грюн?
«У Гёте нет иного содержания, кроме человеческого» (с. XVI). – На с. XXI мы узнаем, «что Гёте мыслил и изображал человека таким, каким мы хотели бы его сегодня претворить в действительность». – На с. XXII: «Гёте в настоящее время – таковы именно его произведения – есть подлинный кодекс человечества». – Гёте – это «совершенная человечность» (с. XXV). – «Поэтические творения Гёте являются (!) идеалом человеческого общества» (с. 12). – «Гёте не мог стать национальным поэтом, так как он был призван быть поэтом человеческого» (с. 25). – И все же на с. 14 «наш народ», т. е. немцы, должен в Гёте «видеть в преображенном виде свою собственную сущность».
Здесь нам дается первое разъяснение «человеческой сущности», и мы при этом тем более можем положиться на г-на Грюна, что он, несомненно, глубочайшим образом «исследовал понятие „человек“». Гёте изображает «человека» таким, каким г-н Грюн намерен его претворить в действительность, и в то же время он изображает немецкий народ в преображенном виде; таким образом, «человек» есть не кто иной, как «преображенный немец». Это утверждается повсюду. Подобно тому как Гёте «не национальный поэт», но «поэт человеческого», так и немецкий народ «не национальный» народ, но народ «человеческого». Поэтому на с. XVI мы читаем: «Поэтические творения Гёте, возникнув из жизни… не имели и не имеют ничего общего с действительностью». Точь-в-точь как и «человек», точь-в-точь как и немцы. А на с. 4: «И сейчас еще французский социализм хочет осчастливить только Францию; немецкие же писатели обращены лицом ко всему роду человеческому» (между тем как «род человеческий» в большинстве случаев «обращен» к ним не «лицом», а довольно-таки отдаленной от него и противоположной ему частью тела). Г-н Грюн во многих местах выражает также свою радость по поводу того, что Гёте хотел «дать выход свободе человека изнутри» (см., например, с. 225), но из этого чисто германского освобождения все еще ничего «не выходит».
Итак, констатируем это первое разъяснение: «человек» – это «преображенный» немец.
Проследим же, в чем заключается признание г-ном Грюном Гёте «поэтом человеческого», признание «человеческого содержания в Гёте». Это признание нам лучше всего откроет, кто тот «человек», о котором говорит г-н Грюн. Мы увидим, что г-н Грюн разглашает здесь сокровеннейшие мысли «истинного социализма», подобно тому как вообще в своем неукротимом стремлении перекричать всю свою компанию он заходит настолько далеко, что выбалтывает миру вещи, о которых прочая братия предпочла бы хранить молчание. Ему, впрочем, тем легче было превратить Гёте в «поэта человеческого», что Гёте сам часто в несколько высокопарном смысле употреблял слова «человек» и «человеческий». Гёте употреблял их, конечно, только в том смысле, в каком они употреблялись в его время, а позднее также Гегелем, когда определение «человеческий» применялось преимущественно к грекам в противоположность языческим и христианским варварам, задолго до того, как Фейербахом было положено в эти выражения мистически-философское содержание. У Гёте, в частности, в большинстве случаев они имеют совершенно нефилософское, плотское значение. Лишь г-ну Грюну принадлежит заслуга превращения Гёте в ученика Фейербаха и в «истинного социалиста».
О самом Гёте мы не можем, конечно, говорить здесь подробно. Мы обращаем внимание лишь на один пункт. – Гёте в своих произведениях двояко относится к немецкому обществу своего времени. То он враждебен ему; оно противно ему, и он пытается бежать от него, как в «Ифигении» и вообще во время путешествия по Италии; он восстает против него, как Гёц, Прометей и Фауст, осыпает его горькими насмешками Мефистофеля. То он, напротив, сближается с ним, «приноравливается» к нему, как в большинстве своих стихотворений из цикла «Кроткие ксении» и во многих прозаических произведениях, восхваляет его, как в «Маскарадных шествиях», даже защищает его от напирающего на него исторического движения, особенно во всех произведениях, где он касается Французской революции. Дело не только в том, что Гёте признает отдельные стороны немецкой жизни в противоположность другим сторонам, которые ему враждебны. Часто это только проявление его различных настроений; в нем постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и осмотрительным сыном франкфуртского патриция, достопочтенным веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключать с этим убожеством перемирие и приспосабливаться к нему. Так, Гёте то колоссально велик, то мелок; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его; и эта победа убожества над величайшим немцем является лучшим доказательством того, что «изнутри» его вообще нельзя победить. Гёте был слишком разносторонен, он был слишком активной натурой, слишком соткан из плоти и крови, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантовскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным. Его темперамент, его энергия, все его духовные стремления толкали его к практической жизни, а практическая жизнь, с которой он сталкивался, была жалка. Перед этой дилеммой – существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать и все же быть прикованным к ней как к единственной, в которой он мог действовать, – перед этой дилеммой Гёте находился постоянно, и чем старше он становился, тем все больше могучий поэт, de guerre lasse[108], уступал место заурядному веймарскому министру. Мы упрекаем Гёте не за то, что он не был либерален, как это делают Берне и Менцель, а за то, что временами он мог быть даже филистером; мы упрекаем его и не за то, что он не был способен на энтузиазм во имя немецкой свободы, а за то, что он филистерскому страху перед всяким современным великим историческим движением приносил в жертву свое, иной раз пробивавшееся, более правильное эстетическое чутье; не за то, что он был придворным, а за то, что в то время, когда Наполеон чистил огромные авгиевы конюшни Германии, он мог с торжественной серьезностью заниматься ничтожнейшими делами и menus plaisirs[109] одного из ничтожнейших немецких крохотных дворов. Мы вообще не делаем упреков Гёте ни с моральной, ни с партийной точки зрения, а упрекаем его разве лишь с эстетической и исторической точки зрения; мы не измеряем Гёте ни моральной, ни политической, ни «человеческой» меркой. Мы не можем здесь заняться изображением Гёте в связи со всей его эпохой, с его литературными предшественниками и современниками, изобразить его в развитии и в связи с его общественным положением. Мы ограничиваемся поэтому лишь тем, что просто констатируем факт.