Освободил ли ты свой собственный народ,
Что вечно жаждет и страдает?
Итак, Ротшильд должен был бы стать спасителем евреев. Но как он должен был сделать это? Евреи избрали его королем, так как он обладал наиболее тугой золотой мошной. Он должен был бы научить их презирать золото, «отречься от него во имя блага мира» (с. 21).
Он должен был бы заставить их забыть об эгоизме, плутовстве и ростовщичестве, – словом, ему следовало бы выступить в роли проповедника нравственности и покаяния, в рубище и с головой, посыпанной пеплом. Это отважное требование нашего поэта равносильно тому, как если бы он потребовал от Луи-Филиппа, чтобы тот внушил буржуа – питомцу Июльской революции – мысль об упразднении собственности. Если бы Ротшильд и Луи-Филипп настолько утратили разум, они бы очень скоро лишились своей власти, но ни евреи не отказались бы от торгашества, ни буржуа не забыли бы о собственности.
На с. 24 Ротшильду делается упрек, что он высасывает из буржуа все соки, как будто не следовало бы желать, чтобы у буржуа высасывали все соки.
На с. 25 сказано, будто бы Ротшильд опутал государей. Но разве не нужно с ними так поступать?
Мы уже имели достаточно доказательств того, какое сказочное могущество Бек приписывает Ротшильду. Но далее все идет crescendo[76]. После того как на с. 26 он предается мечтаниям о том, чего бы только он (Бек) ни сделал, если бы был собственником солнца, – а именно, он не сделал бы и сотой доли того, что солнце делает и без него, – ему внезапно приходит в голову мысль, что Ротшильд является не единственным грешником, но что рядом с ним существуют и другие богачи. Но
Наставником сделался ты поневоле.
Учились богатые в этой школе.
Ты должен ведь был их в жизнь ввести,
Их совестью стать в земном пути.
Они одичали – ты был хладнокровен,
Погрязли в разврате – ты в этом виновен (с. 27).
Итак, развитие торговли и промышленности, конкуренцию, концентрацию собственности, государственные долги и ажиотаж, – короче говоря, все развитие современного буржуазного общества г-н Ротшильд мог бы предотвратить, если бы он был лишь немного совестливее. Надо действительно обладать toute la désolante naïveté de la poésie allemande[77], чтобы отважиться напечатать такие детские сказки. Ротшильд превращается здесь в настоящего Аладдина.
Не довольствуясь этим, Бек наделяет Ротшильда
Головокружительно величественной ролью
. . . . . . . . . . .
Умерить все страданья мира.
Такую миссию не могли бы выполнить даже в самой небольшой степени все капиталисты мира, вместо взятые. Неужели поэт не замечает, что он становится тем смешнее, чем возвышеннее и сильнее он старается быть, что все его упреки Ротшильду превращаются в самую низкую лесть, что он прославляет могущество Ротшильда так, как этого не мог бы сделать самый угодливый панегирист? Ротшильд должен был себя поздравить, наблюдая, в виде какого гигантского пугала отражается его маленькая личность в мозгу немецкого поэта.
После того как наш поэт облек в стихотворную форму невежественные романтические фантазии немецкого мелкого буржуа о могуществе крупного капиталиста и упования на его добрую волю, после того как в сознании своей головокружительно величественной роли он головокружительно раздул фантазию об этом могуществе, он высказывает моральное возмущение мелкого буржуа по поводу контраста между идеалом и действительностью и при этом в таком пароксизме патетики, который способен вызвать гомерический хохот даже у пенсильванского квакера:
Пылал мой лоб, я мысли гнал прочь,
Не в силах об этом думать всю ночь (21 декабря)
. . . . . . . . . .
Вставали волосы дыбом невольно,
Я словно хватался за сердце БОГА,
Как звонарь за канат на своей колокольне (с. 28).
Этим он, наверное, окончательно свел в могилу старика. Он полагает, что «духи истории» доверили ему здесь мысли, которых он не должен был бы высказывать ни вслух, ни про себя. И вот наконец он приходит к отчаянному решению протанцевать канкан в своем собственном гробу:
Когда-нибудь сладостно мой скелет
В истлевшем саване содрогнется,
Едва услышит в могиле мой [скелета] прах,
Что жертвы дымятся на алтарях (с. 29).
Я начинаю побаиваться мальчика Карла.
Песня о доме Ротшильдов, собственно, закончена. Теперь следуют, как это обычно принято у современных лириков, рифмованные размышления об этой песне и о роли, которую играет в ней поэт.
Я знаю, что могучей дланью
Избить меня можешь до крови, до боли (с. 30),
т. е. отсчитать ему пятьдесят ударов. Австриец не может забыть о порке. Перед лицом этой опасности ему придает мужества возвышенное чувство:
Но без колебанья, по БОЖЬЕЙ воле, Что думал, то пел, по его желанью.
Немецкий поэт поет всегда по приказу. Конечно, ответственность несет господин, а не слуга, и поэтому и Ротшильд должен иметь дело с БОГОМ, а не с Беком, его слугой. Вообще, для современных лириков стало правилом:
1) хвастаться опасностью, которой они будто бы подвергаются из-за своих безобидных стихов;
2) получать побои и взывать после этого к Богу.
Песнь «Дому Ротшильдов» заканчивается выражением высоких чувств по поводу той же песни, о которой автор, клевеща сам на себя, говорит:
Горда и свободна, тебя покорит
И скажет, чему присягает с верой (с. 32),
т. е. собственному совершенству, как раз проявляющемуся в этих заключительных строках. Мы боимся, однако, как бы Ротшильд не привлек Бека к суду не за его песнь, а за эту ложную присягу.
Поэт призывает богатых оказывать помощь нуждающемуся,
Пока трудом его не сыты
Его жена и сын.
И все это для того,
Чтоб мог он добрым оставаться,
Как человек и гражданин,
т. е. summa summarum[78] добрым мещанином[79]. Бек вернулся, таким образом, к своему идеалу.
Поэт воспевает две благочестивые души, которые, как это в высшей степени скучно описывается, лишь после многих лет скудного существования и нравственного образа жизни целомудренно взбираются наконец на супружеское ложе.
Целоваться? Они стыдились. Шалили беззвучно.
Ах, цветок любви распустился, но цветок с зимой неразлучный,
Танец на костылях, о боже, мотылек, огнем опаленный,
Не то ребенок цветущий, не то старик утомленный.
Вместо того чтобы закончить этой единственно хорошей строфой во всем стихотворении, автор и после этого все еще продолжает ликовать и трепетать от радости, и именно по поводу мелкой собственности, по поводу того, что «утварь своя вокруг своего очага появилась». Эта фраза произносится им не иронически, а сопровождается пролитыми всерьез слезами грусти. Но и это все еще не конец:
Лишь Бог – господин их, что, звезды скликая в небе высоком,
На раба, разбившего цепи, взирает благостным оком.
Этим счастливо устраняются всякие следы остроумия. Малодушие и неуверенность Бека постоянно дают о себе знать, побуждая его до предела растягивать каждое стихотворение и мешая ему кончить до тех пор, пока он сентиментальностью не докажет всего своего филистерства. Он, по-видимому, нарочно избрал гекзаметры Клейста, чтобы заставить читателя томиться той же скукой, на какую в силу своей трусливой морали обрекли себя оба влюбленных в течение долгого испытательного периода.
В описании еврея-старьевщика встречается несколько наивных, премилых мест вроде:
Летит неделя, оставляя
Всего пять дней твоим трудам.
О, торопись! Без передышки
Трудись, трудись, чтоб ты был сыт!
Отец в субботу запрещает,
Сын в воскресенье не велит.
Ниже, однако, Бек целиком впадает в либерально-младогерманскую[80] болтовню о евреях. Поэзия здесь исчезает настолько, что кажется, будто слушаешь золотушную речь в золотушной саксонской сословной палате: ты не можешь стать ни ремесленником, ни «старшиной мелких торговцев», ни земледельцем, ни профессором, но медицинская карьера тебе открыта. Поэтически это выражено так:
Запрещены тебе ремесла,
Не можешь земледельцем быть.
Ты как учитель с молодежью
Не можешь с кафедры говорить.
. . . . . . . . .
В селе больных лечить ты должен.
Разве подобным же образом нельзя было бы изложить в стихах прусский свод законов или переложить на музыку стихи г-на Людвига Баварского?
После того как еврей продекламировал своему сыну:
Трудиться должен, должен биться,
Чтоб деньги и добро добыть,
он его утешает:
Но честность все же сохранишь.
Эта Лорелея – не что иное, как золото.