Из цикла «Анекдоты из пушкинских времен»
Триптих № 2
Оленина и Змей
В родном Приютные Аннет стало бесприютно. Ей казалось, что родителям невыносим сам ее вид. Да и то сказать, сколько можно испытывать их терпение?! Каждую петербургскую зиму, танцуя вальс или мазурку с очередным воздыхателем, она давала себе зарок: вот за этого выйдет непременно! Но посватавшийся к ней некогда поэт, вероятно, был сам дьявол. Он что-то такое с ней сделал, что скучны ей стали все мужчины!
Вот ведь даже разумнейший дяденька Иван Андреевич предостерегал, подняв кустистые брови. Не иди, мол, Анетка, за этого курчавого. Вертопрах! Повеса! Пиит! И родители к нему не благоволили. И ее сердце к нему не лежало. А вот как станет она сравнивать «вертопраха» с тем, кто танцует с ней мазурку, – и так скучно, так невыносимо скучно сделается! Словно тот «вертопрах» каким зельем ее опоил, чтобы в девах она засиделась, раз за него не пошла.
И наряды Аннет меняла, и прическу, но встретит матушкин придирчивый взгляд или отцовский – сожалеющий – хоть из дому беги! Вот и решила она летом доставить родителям удовольствие и на месяц покинуть Приютино. Пусть узнают, как живется без «милой Анетеньки»!
Покатила в подмосковную усадьбу к своей приятельнице Алине Разумовской, которая давно уж ее зазывала и письмами, и через общих знакомых.
Ехала Аннет без радости. Алина, хоть и была двумя годами младше, уже несколько лет как выскочила замуж за милейшего Ванечку Разумовского, и у нее уже было трое крошек. А Аннет все не везло да не везло! К тому же она боялась, что Алина замучит ее своими крошками. Малолетних детей Аннет не жаловала. В глубине души она сама считала себя малым ребенком. Росту она и впрямь была совсем невысокого, а о маленькой ее ножке «вертопрах» раструбил всему свету.
Но за детьми был уход и присмотр. Над ними тряслись няньки. Их лелеяли родители. А ее, бедную маленькую Аннет, все бросили на произвол судьбы. И судьба принялась ее терзать со странным ожесточением.
Всем казалось, что раз она такая хорошенькая («вертопрах» даже находил ее красавицей), так богата и такого достойного рода, то замуж выйти ей очень просто. И ей все время хотелось крикнуть всем этим тетушкам и двоюродным бабкам, гневно топнув маленькой своей ножкой, что она не виновата! И никогда, никогда она не была той смешной разборчивой невестой, которую так зло изобразил дяденька Иван Андреевич в своей басенке. (Изобразить-то изобразил, а ведь отсоветовал Аннет бросаться в тот зыбкий, манящий, таинственный омут!)
Она бы вышла сейчас ну почти за любого! Но не удавалось! Даже те воздыхатели, которых сама Аннет считала смертельно скучными, покружив возле их дома месяц-другой, куда-то пропадали. И Аннет оставалось гадать, тревожно вглядываясь в венецианское зеркало, она ли в том виновата или просто «планида» ее такая, как говаривала старая нянька Анфиса, перешедшая теперь к детям сестрицы Вареньки. Даже няньку, которая так была привязана к Аннет, и ту у нее отняли!
Заколдовал! Уж точно заколдовал ее тот чернявый, гибкий, мускулистый, с быстрым огненным взглядом, похожий на Змея из сказки, которую в детстве рассказывала им с Варенькой Анфиса. Как проклятый Змей похитил из терема красавицу девицу и, скрутив хоботьем (нянька так и говорила: «хоботьем») ее белое тело, унес за моря и леса в свое логово.
Аннет нравилось слушать эту сказку, и она все просила, чтобы Анфиса повторила. А Варенька слушала вполуха, вышивала гладью полевые цветки и потом так удачно вышла за красавца!
Алина встретила Аннет без лишних сантиментов. Сразу показала ее комнату наверху, спросила о родителях, прошлась с Аннет по прелестной липовой аллее парка и, запоздало восхитившись обдуманным нарядом подруги – светло-сливочным платьем с высоким лифом и кружевной отделкой тонкой ручной работы, – побежала к своим крошкам. На бегу она крикнула, что в распоряжении Аннет молодая лошадка.
Алина показалась Аннет веселой, хозяйственной, цветущей. И Аннет невольно ей позавидовала.
Она решила, не теряя времени, осмотреть окрестности и, усевшись с помощью слуги на лошадку, поскакала по парку. Всадницей она была неутомимой и отважной.
По выезде из парка, там, где дорога сворачивала в березовую рощу, повстречался ей всадник на прекрасной белой лошади. Их лошади, противоположных мастей, почти столкнулись мордами. Оба всадника спешились. И всадник-мужчина, весело поклонившись даме, представился. Это был сосед Разумовских, помещик Михаил Клязьмин. Ведя за собой лошадей и беседуя, они прошлись по цветущей липовой аллее до усадьбы. Впрочем, Клязьмин больше молчал и лишь изредка взглядывал на свою даму, раскрасневшуюся от езды и беседы.
Кое-что Аннет узнать все же удалось. Оказалось, что Клязьмин некогда приятельствовал с «вертопрахом», соревнуясь с ним в умении различать на вкус сорта французских вин. В этом соревновании, как поняла Аннет по отрывочным намекам, Клязьмин был удачливее. Она, потупившись, проговорила, что его приятель делал ей предложение. Клязьмин оживился, даже засвистал что-то из Россини.
– В самом деле? Ну а вы?
Аннет подняла на Клязьмина ясный взгляд, который «вертопрах» сравнивал с ангельским.
– Ах да! – Клязьмин, видно, припомнил светские толки. Мадам Пушкина. Говорят, красавица.
Он засвистал громче и фальшивее. Этот свист был неприличен, но шел ее новому знакомому, как иному идет трубка, а иному – трость.
Аннет вдруг подумала, что Клязьмин ужас как похож на «вертопраха» – чернокудрая голова, не высокий, но очень мускулистый, часто улыбается, скаля белые зубы, весь быстрый, пружинистый, гибкий. Что-то пугающее и одновременно привлекательное в темном быстром взоре, в упругих, как у зверя, движениях. Но «вертопрах» Аннет почему-то не нравился, а Клязьмин просто очаровал. И поблизости не было ни добрых родителей, ни благоразумного дяденьки Ивана Андреевича, чтобы предостеречь ее от этого увлечения.
Гость провел в семействе Разумовских почти целый день. Он с ними обедал и ужинал, еще раза два выезжал с Аннет на верховую прогулку и вечером, переждав грозу, покинул гостеприимных хозяев, поцеловав ручки Алине и кинув рассеянный, но и чрезвычайно внимательный взгляд на Аннет.
Провожая подругу наверх, Алина вскользь заметила, что Клязьмин помолвлен с княжной Оболенской. Сюда приехал приводить в порядок имущественные дела. Аннет не сказала о госте ни слова, а стала расхваливать «милых крошек», которых, признаться, толком не разглядела.
Горничная, застилая ей постель, рассказывала, что сосед-помещик, тот, что сегодня гулял с барышней, по всему, чернокнижник. Слуга сказывал, что барин сидит в своем кабинете и часами смотрит в какую-то трубку, подложив под нее то липовый цвет, то камушек с большой дороги. Да и лошадь у него необычная. Ходит за хозяином, как собака. Горничная рассказывала с увлечением, и Аннет заподозрила ее в особом пристрастии к молодому помещику. Ничто не могло поколебать ее проснувшихся надежд. Помолвлен? Но ведь еще не женат! А слухи о чернокнижии – и вовсе пустые выдумки!
На следующее утро Аннет вынула из саквояжа уже другое платье – на этот раз розовое с белой бахромой на рукавах, но тоже с высоким лифом, как требовала мода. Ей вздумалось пешком пройти до поместья Клязьмина, находящегося в нескольких верстах от Разумовского.
Она добежала до него играючи. Барский дом был мал и неказист, а слуга, выскочивший на ее звонок в колокольчик, был простой деревенский парень. Но все это Аннет скорее обрадовало. Она ведь была богата и могла поправить «имущественные дела» своего избранника.
Хозяин подчеркнуто удивился ее приходу. Сказал, что занимается разборкой бумаг и вообще у него в деревне день расписан. В его тоне сквозила досада. Он не пригласил ее в дом и не показал кабинет с чудесной трубкой – а Аннет так хотелось на нее взглянуть! И ее нарядного розового платья он, кажется, тоже не заметил. Холодность приема Аннет уязвила. Ей по-детски захотелось расхныкаться.
Клязьмин проводил ее до ворот усадьбы. Прощаясь, он пребольно сжал ей ладонь, так что образовалось красное пятнышко. Не то кожа Аннет была столь нежна, не то пожатие столь сильно, но пятнышко сохранялось в течение всего дня. Аннет то и дело подносила руку к глазам и внимательно ее разглядывала. А потом касалась ладонью пылающих щек. Жара ее донимала.
В этот вечер Клязьмин у них не был. Но вечером следующего дня он пожаловал. Муж Алины был в Петербурге. Они сидели в гостиной втроем. Из детской доносились голоса детей и воркование няньки. Алина с Клязьминым увлеченно разучивали какой-то новый романс. Аннет казалось, что она лишняя, но, когда она собиралась уходить, гость каждый раз кидал в ее сторону тот самый рассеянно-внимательный взгляд. И она оставалась. Вечером Аннет предложила Клязьмину прокатиться на лошадях. Он согласился не вдруг, точно ему не очень хотелось. Может быть, он боялся, что невеста узнает о его ухаживаниях?
Они проехались по цветущей липовой аллее. Не от липового ли запаха у Аннет так кружилась голова? Они молчали, точно все уже было сказано. У выхода из парка они спешились. Клязьмин, улыбаясь, пробормотал что-то о приятном вечере. Повернулся уходить, но приостановился, обернулся и, крепко обхватив руками прозрачное в вечернем сумраке личико Аннет, не поцеловал, а словно ужалил ее в губы. Она вскрикнула не то от ужаса, не то от радости. А он тотчас вскочил на свою лошадку и скрылся за деревьями.
Шли дни, а он не появлялся. Аннет перестала спать. Ела за обедом так мало и так рассеянно подносила ко рту ложку, что даже занятая детьми Алина это заметила.
– Аннет! А ты побледнела! С чего бы? Дети, не берите примера с моей подруги! Ешьте больше французских булочек!
Аннет удивляло, что соседа нет так долго. Значит, его сюда не тянет? Сама она томилась и ждала. А ведь ей давно пора было возвращаться! Она решительно не понимала его поведения. На возможного жениха он не был похож вовсе. Но и влюбленного он мало напоминал. В таком случае что значат его странные выходки? Может быть, он хоть немножко, хоть капельку ею увлечен?
Клязьмина не было. А Аннет, в один из дней прогуливаясь в задумчивости по липовой аллее, вдруг увидела родительскую коляску, стоящую возле дома. И тут же кинулась назад, к калитке, за которой начиналась березовая роща, ведущая в имение Клязьмина. Скорее к нему! Он ее спасет!
Сам герой ее дум встретился ей в роще – он неторопливо шел в Разумовское: невысокий, белозубый, мускулистый. В какой-то простой, переливчатого цвета блузе, ладно на нем сидящей. Невыразимо прекрасный! Таким, должно быть, был дьявол, искушающий робких дев, или Змей, уносящий их за тридевять земель!
– Ах, Мишель! Как вы кстати! Я шла проститься!
Она не в силах была скрыть смятения. В это время в траве ей померещилась змея. Ее маленькая головка с хищным жалом мелькнула и скрылась.
– Змея!
Аннет взвизгнула и упала без чувств прямо на руки Клязьмина. Ей мерещилось, что змея обвивает хоботьем ее тело, больно жалит в губы, сжимает грудь с такой яростной силой, что почти невозможно дышать, бьет по ногам чешуйчатым хвостом.
О, такой радости позора, такого счастья унижения, такой сладости безумия не удалось испытать ни одной из робких дев! Только бедной прелестной Аннет в те минуты, пока Клязьмин приводил ее в чувство. Дул ей в лицо, обтирал шею и грудь платком, смоченным в ближайшем ручье.
Очнувшись, она тотчас оглядела свое нарядное платье. Оно было измарано придорожной грязью.
– И часто с вами такие обмороки?
Клязьмин с обычной своей насмешливой полуулыбкой склонился над Аннет.
– Впервые.
Он подал ей руку, и она легко поднялась с травы.
– Вы, Мишель, вы… Змея… Я благодарна… Коляска…
Она расплакалась, по-детски широко раскрывая рот и некрасиво надувая губы. Она уже ничего не понимала. Где явь? Где сон?
Клязьмин отвернулся и засвистал ту же россиниевскую арию. Фальшиво и громко. Аннет тотчас перестала плакать и гневно топнула маленькой своей ножкой.
Он проводил ее до Разумовского. Кучер Еремеич устал ждать и расхаживал по двору, распугивая павлинов, которых Ванечка Разумовский несколько дней как завез в имение.
Прощаясь с Клязьминым, Аннет все пыталась отыскать в его лице хоть капельку огорчения, хоть тень влюбленности! Бесчувственный дьявол! Змей с насмешливыми, наглыми, обворожительными глазами! Она скользнула взглядом по его сильным рукам, которые могли так крепко сжать ее хилую ладошку, по холодно улыбающимся губам, умеющим так больно и сладко ужалить. Ах, ей не хотелось уезжать!
Через час Аннет покинула поместье подруги. Если бы она только знала, сколько томительных лет ей еще до замужества!..
В московском Пушкинском музее хранится бальная туфелька Анны Алексеевны Олениной – неправдоподобно крошечная. Влюбленный поэт, воспевший ее «маленькую ножку», был точен.
Поцелуй
Сей поцелуй, дарованный тобой,
Преследует мое воображенье…
Одного русского искусствоведа, по глупой случайности отставшего от туристической группы, колесившей на автобусе по знойным городам Италии, и ожидавшего какой-нибудь недорогой оказии до Болоньи, занесло в небольшой придорожный музей. Служитель, взглянув на его растерянное потное лицо со съехавшими с носа очками и судорожно зажатым в кулаке скромным искусствоведческим удостоверением в синенькой коже, пропустил его бесплатно – жест, который заставил искусствоведа на миг забыть о преследующих его неприятностях.
В музее он почти сразу наткнулся на документ, который прямо касался предмета его научных интересов. Под стеклом витрины лежала записка, написанная на русском языке и посланная в прошлом веке неким князем Мятлевым художнику Андрею Попову. Андрей же Попов входил в круг самого пристального внимания нашего путешественника. У искусствоведа мелькнула безумная мысль, что ему разрешат сделать ксерокс с этой записки. Он спросил служителя, обожженного солнцем до черноты старика-итальянца, нет ли у них копировального аппарата. Спросил по-английски и, с некоторой запинкой, по-немецки. Служитель только приветливо улыбался, показывая свои, а не искусственные зубы, что казалось уже почти противоестественным. Итальянского искусствовед не знал. Опасаясь за судьбу документа (который и в самом деле через некоторое время куда-то исчез), искусствовед переписал содержание записки в свою записную книжку. Записка была делового характера и живописи гениального Андрея Попова не касалась. Тем не менее она оказалась необыкновенно любопытной и поднимала кучу новых проблем.
Князь Мятлев удостоверял художника, что все шесть живописных полотен, посланных из Италии, они с женой, благодарение Богу, получили. И теперь он может наконец расплатиться с художником. А поскольку тот цену упорно не называет, он вынужден установить ее сам.
Он надеется, что сумма (следовали цифры в ассигнациях) художника удовлетворит. Соображения его на этот счет просты: именно таковую сумму заплатил Попову государь за одну большую картину. Об этом писано было в «Ведомостях». Здесь же шесть картин, но маленького размера. Далее князь Мятлев желал художнику благополучия и слал поклон от своей супруги. Под запиской стояла дата: сентябрь 1835 года. Андрей Попов провел этот год в Италии. Искусствоведа удивило, что художник сохранил такой ничтожный документ (каким-то образом осевший в музее небольшого итальянского городка), в то время как даже к важнейшим бумагам он всегда относился с небрежностью. Архива после него практически не осталось.
Было что-то издевательское в тоне князя, тем более странно, что гордый до неистовства живописец эту записку тотчас не уничтожил.
История с государем была искусствоведу известна не только из «Ведомостей», но из самых разных источников. Она была в те времена, что называется, на слуху.
После первого возвращения Андрея Попова из Италии Общество поощрения художников устроило ему в Петербурге выставку, на которую устремился цвет аристократии. Пожаловал и государь, «изволивший одобрить» (пассаж из «Ведомостей») один крупного размера пейзаж, изображавший волов на пастбище. Художник запросил за картину такую сумму, которую государь привык платить только именитым иностранным живописцам. Современники рассказывали, что государь поинтересовался у Андрея Попова, русское или итальянское это пастбище, и, услыхав, что пастбище русское, тотчас велел заплатить художнику испрошенную сумму, а картину повесить в Эрмитаже. Верноподданническая пресса пришла в восторг, заявляя о приверженности государя «национальной идее»…
Уже в Москве искусствовед полазил по архивам, но ничего нового касательно итальянского документа не отыскал. Более того, картины Андрея Попова из собрания князя Мятлева нигде не значились и не упоминались. Искусствовед навел справки о самом князе. Сведения оказались скудными. При Николае I князь Виктор Сергеевич Мятлев сделал блестящую карьеру, дослужившись до камергера. Умер уже после Крымской кампании, обласканный новым государем Александром II. Но об интересах князя в сфере искусства нигде ни одного слова, зато много о его контактах с иезуитами.
Спустя некоторое время искусствоведу удалось опубликовать в малотиражном академическом сборнике статью, где он выдвигал хитроумнейшую гипотезу о возможных связях Андрея Попова с кругом итальянских иезуитов, к которым был причастен князь Мятлев. Завязалась полемика. Оппоненты категорически отрицали связь живописца с иезуитами.
Не двигалось дело и с вопросом о мятлевском собрании картин Попова. Проще всего было предположить, что после революции это неизвестное ученым собрание оказалось бесхозным и растеклось по разным владельцам. А потом, тем или иным путем, попало в крупнейшие музеи страны. Но возможна была и сенсационная гипотеза о том, что шесть неизвестных на родине картин гениального Андрея Попова хранятся в каком-то частном западноевропейском или американском собрании. По этому поводу тоже разгорелась полемика, но вскоре затихла, так как новых материалов не обнаруживалось. Да и сам Андрей Попов, пусть и общеизвестный на родине, занимал теперь только горстку специалистов, которые сами влачили довольно жалкое существование…
О княгине Наталье Мятлевой в свете ходили разнообразнейшие слухи. Говорили, что у нее два основных чудачества: безудержность в желаниях, которые непременно должны были осуществляться, сколь бы ни казалось это затруднительным, и какая-то невозможная, не принятая в свете искренность, из-за которой многие считали княгиню безнадежной дурой. Внешность ее тоже вызывала пересуды. То являлась она в нарядное собрание, одетая в мрачное черное платье, правда, всегда изящного покроя и из тончайшего атласа. То приезжала на бал в розовом, почти девическом туалете, не слишком соответствующем ее возрасту и положению в свете. Но и недоброжелатели вынуждены были признать, что в черном княгиня значительна, а в розовом – хороша.
Муж ее успешно продвигался по служебной лестнице, и чудачества жены, достаточно, впрочем, невинные, этому не препятствовали.
Однажды на балу в Аничковом дворце государь, завидев в толпе приглашенных до неприличия живое лицо княгини Мятлевой, подошел к ней и, чуть кокетничая, спросил, каковы у нее дела. Княгиня задумалась, опустив взор. Когда же собралась наконец ответить, плечистая фигура государя была уже далеко. Этот случай совсем было закрепил за княгиней репутацию дуры. Но на следующем балу к ней подлетел поэт Пушкин, до того в наполеоновской позе мрачно стоявший у колонны, и, сверкая белками африканских глаз, спросил, какой княгиня предпочитает цвет. Она, улыбаясь, протянула поэту красную розу со своего корсажа. А тот мгновенно приладил цветок к петлице своего камер-юнкерского мундира. Злая молва о глупости княгини несколько поутихла. Впрочем, от княгини ждали чего угодно. В это самое время посетила она выставку вернувшегося из Италии живописца Андрея Попова. Один из его пейзажей поразил ее воображение. Она с удивлением смотрела, как остальные посетители равнодушно проходят мимо картины, которую она выделила из всех и сразу пожелала приобрести. Пейзаж напомнил ей места ее детства, проведенного в Малороссии, но так, как они являлись ей уже во сне, счастливо преображенные. Белые украинские хатки, извив реки, облака клочьями, и все это тонет в густом, влажном, постепенно синеющем воздухе. Муж с трудом ее от этого пейзажа оторвал. Дома она поняла, что просто не сможет без него жить. Недолго думая, княгиня написала художнику записку и попросила слугу ее отнести по адресу, который был ей, как и прочим почитателям таланта живописца, известен. В записке она писала, что очарована «Пейзажем с хатами» и хотела бы его купить за любую назначенную художником цену. Записку она подписала собственным именем, не имея обыкновения скрываться за псевдонимами.
Андрей Попов расположился на Невке в петербургской гостинице средней руки, так как роскоши не любил. Он был незаконнорожденным сыном крестьянки и аристократа, и это сделало его характер резким, желчным и исполненным презрения к тем, кто добивался почестей с помощью знатного рода, богатства и наследственных связей. Он всю жизнь пробивался сам и верил в свой дар, несмотря на то, что преподаватели в Академии всячески пытались его унизить, сломить «гордыню» и навязать шаблонные представления о красоте и искусстве.
Опыты жизни не прошли для него даром. Он наблюдал за людьми, как посетитель зверинца наблюдает за волком, зайцем или обезьяной, – с некоторым любопытством, но без участия. Женщин же вообще старался избегать, столкнувшись несколько раз с их хитростью и жадностью. Он требовал невозможного – абсолютной честности. Ни одна женщина этого вынести не могла.
Получив от слуги записку от неизвестной ему княгини Мятлевой, художник тут же намарал на клочке бумаги ответ. Он сожалеет, но сей холст не продается. Слуга вернулся к взволнованно ожидавшей ответа княгине и подал ей клочок желтоватой бумаги, исписанный резким, суровым почерком. Отказ художника княгиню не отрезвил. Она решилась поехать к нему сама и убедить продать картину, без которой не мыслила жизни.
Во всем черном, в шелковой кружевной накидке и вуали, наброшенной на лицо, она поехала в экипаже к гостинице, где остановился художник. Судьба ей благоприятствовала – он оказался дома. Старый слуга Степаныч, сопровождавший художника в Италию, сказал, что его спрашивает внизу какая-то дама, назвавшаяся княгиней Мятлевой.
– Не пускать!
Художник полулежал на кушетке в припадке меланхолии, часто на него накатывающей. Спутанные волосы, беспорядок в одежде, хриплый голос и воспаленный взгляд – все это было не для дам. Но княгине удалось уломать мягкосердечного Степаныча, который пропустил ее к своему хозяину. Тот не потрудился встать с кушетки, почти и не взглянул на княгиню, которая, в свою очередь, не приподняла вуали, из чего художник заключил, что она стара и безобразна.
– Не продаю! Я же вам уже написал!
Княгиня с жаром сказала, что в этом пейзаже увидела свое детство. Свои смутные сны о детстве, которые так трудно удержать в памяти. И пейзаж ей в этом помог. Волнуясь, она откинула вуаль. Художник приподнялся с кушетки и взглянул на говорящую. Два взгляда, мужской и женский, встретились. Княгиня увидела худое измученное, еще не старое лицо с печатью суровой избранности. Он углядел в ее облике спесивую и самонадеянную капризность, которая так всегда раздражала его в дамах высшего света. При том, что любовался он, как правило, только ими. Дело же имел с женщинами иных сословий.
– Не могу помочь!
– Не отказывайте, умоляю!
Он присел на кушетке, нашаривая босой ногой домашние туфли.
– Степаныч, принеси стул!
Но и без Степаныча он освободил стул от каких-то своих вещей и усадил княгиню.
– Не можете без нее жить?
– Не могу!
Художник подумал, что дама изволит играть словами. Ей хочется перед ним и перед собой покрасоваться. До живописи в высоком смысле ей дела нет.
Этот пейзаж не был столь ему дорог, что он бы не мог его продать. Но его что-то сильно задело. Он оскорбился, что эта богатая аристократка почитает его рабом, готовым за деньги продать все, что ей вздумается приобрести.
Между тем княгиня продолжала свой натиск.
– Хотите, я дам вам взамен любую картину из нашего с мужем собрания? У нас есть Тинторетто, есть гравюры Рембрандта, есть головки Ротари… А еще у нас превосходная коллекция фарфора. Я отдам вам любой сервиз. Много старинных часов русской и иностранной работы. Собирал еще мой дед. Есть восточные ковры ручного изготовления. Старинные перстни и ожерелья. Выбирайте, что хотите!
Художник молчал, опустив голову.
– Договоримся так.
Он взглянул на княгиню, которая не была ни стара, ни безобразна. Напротив, именно о таких женщинах он всегда тайно грезил. Тем более ему хотелось убедиться, что она похожа на всех прочих.
– Дайте мне взамен моего пейзажа нечто такое, что считаете самым ценным. Это будет справедливо. Ведь я отдаю вам в пейзаже и свою душу, и свою жизнь!
Княгиня взволнованно поднялась, кивнула художнику, набросила на лицо вуаль и исчезла.
Он злорадно думал, что привезет она ему какой-нибудь дешевенький перстенек – «драгоценный подарок маменьки» или «бесценные» часы, которые Степаныч тут же снесет на барахолку. Богатые – жадны. А он дал ей возможность проявить хитрость и изворотливость.
На следующий день он ждал княгиню уже в более приличном виде: надел итальянскую бархатную куртку – синюю, как итальянское небо, пригладил щеткой светлые курчавые, начинающие седеть волосы и то и дело подходил к окну, узнать, не остановилась ли у ворот гостиницы ее карета. Как и княгиня, он не отличался терпеливостью. Он ждал мига ее унижения, потому что был уверен: равноценного его картине у нее ничего не сыщется – ни одна вещь из ее коллекции, мертвенно висящая или стоящая в тишине гулких залов, не сравнится с его живым, пропитанным чувством, жаром, безумием пейзажем! Ни один из самых больших драгоценных камней, холодно сверкающих в перстне или ожерелье! Как бы то ни было, он уже приготовил свой пейзаж к отправке, упаковал и обвязал, чтобы холст не попортился в дороге.
Он пропустил ее приезд. Княгиня вошла, как и в прошлый раз, решительно и быстро. Откинула вуаль, поглядела вокруг слегка расширенными и словно бы удивленными глазами. В ее руках не было никакого свертка. Художник подумал, что предмет, принесенный ею в обмен на его картину, лежит в карете и она попросит Степаныча…
Он не успел додумать. Княгиня метнулась к нему, обхватила его шею тонкими руками и поцеловала. Он стоял некоторое время неподвижно, пораженный. Потом, когда он сделал какое-то безотчетное движение к ней, она испуганно отшатнулась и отбежала на другой конец комнаты.
Задыхаясь, она проговорила, что в этом поцелуе ее душа и ее жизнь. Ценнее этого у нее ничего нет.
Он молча вынес из соседней комнаты уже запакованный пейзаж и отдал Степанычу, чтобы тот донес его до кареты.
Княгиня уехала, а он все не мог успокоиться. Ее поцелуй ему грезился. И словно бы в нем была заключена сама таинственная эссенция жизни, ее радостный, детский, упоительный настой! Он беспрестанно думал о княгине – как она живет, счастлива ли и часто ли раздает такие поцелуи. Сердце ему подсказывало, что такие поцелуи единичны, единственны. За ними любовь, которая сильнее смерти. Любовь, которой он в жизни не испытал.
Несколько дней он провел в состоянии блаженного отупения. Он лежал на кушетке и вспоминал мельчайшие подробности визита княгини: какой была тогда комната, как луч солнца пробился сквозь приспущенные жалюзи и как сверкнули на солнце волосы княгини. И все, решительно все преобразилось в тот миг, когда она запечатлела на его губах свой поцелуй. Она отдала ему свою душу и свою жизнь! Это не его выдумки, она сама об этом сказала!
Да что слова – словам он давно не верил. Но такой поцелуй не мог обмануть!
Степаныч считал барина больным и носил ему из соседнего трактира дымящийся куриный бульон в чашке.
Спустя время художник точно что-то надумал. Он нанял извозчика и съездил к одному из своих знакомцев-аристократов, который служил по торговому ведомству, а втайне пописывал стихи и печатал их в журналах под псевдонимом. Об этой его слабости знали немногие. Приятели отдали дань Бахусу, помянули «прекрасную Италию» (оба были ее горячими поклонниками), и художник спросил невзначай о княгине Мятлевой. Наталье, если он не ошибается. Где можно ее увидеть. У него есть до нее дело.
«Э, брат, знаем мы эти дела», – подумал чиновник торгового ведомства, он же поэт, – не без тайной зависти. Двойная жизнь обессиливала – ему уже ничего не хотелось. Тем не менее он педантично перечислил все те места в Петербурге, где бывают княгиня и ее муж.
И вот жизнь Андрея Попова превратилась в странную погоню за княгиней, которую он везде теперь выслеживал. Ему хотелось ее видеть и более ничего. Ведь за те два ее мимолетных визита он не успел ее толком разглядеть. Но он был до мозга костей художником и хотел знать, как она выглядит в разных жизненных ситуациях – как ходит, смеется, говорит.
Он очень живо теперь представлял себе, как она садится в карету, всегда неловко, оступаясь и посмеиваясь над собой. И как выходит из нее – бурно, порывисто, точно вырываясь на волю. Какие у нее на солнце отливающие золотом, сияющие волосы. И как она хороша, когда на балу тихо беседует с теми, кто ее занимает, – без тени кокетства, просто и естественно. Сам он старался не попадаться ей на глаза. Эти встречи поддерживали жар, охвативший его после поцелуя. Но недоверчивый ум упорно сомневался в достоинствах княгини. Художнику временами казалось, что это какой-то тонкий, изощренный обман. Что на княгине такая же маска, как и на всех прочих, только более искусно прилаженная.
Поцелуй не забывался.
Он уехал в Италию, в небольшой городок на берегу Адриатики, где предпочитал останавливаться, и написал там несколько лирических пейзажей (впоследствии именно Андрей Попов будет считаться родоначальником жанра лирического пейзажа). Тот пейзаж, который она у него забрала, вызывал у него теперь чувство досады. Он не все там сделал, что хотел и мог. И душа его не была выражена в нем с той предельной отдачей, простотой и силой, которых он добивался в новых своих работах.
«Пейзаж с хатами» не стоил ее поцелуя! Художник оставался должником княгини. И теперь последовательно, по мере написания, он посылал ей в Петербург с верным человеком все шесть своих новых холстов.
На них запечатлены были разные стадии его чувства. На первом, где итальянская природа сияла первозданной свежестью, было воссоздано первоначальное радостное удивление. Последний являл уже страсть во всем ее бурном и испепеляющем развитии. Взвивались облака, бурлили волны, грозно клонились под ураганным ветром деревья…
Он не хотел останавливаться на этом. Его грубо прервали. Муж княгини прислал ему в Италию деньги за отправленные ей в дар картины. Причастна ли была к этому княгиня? Что, если ей самой хотелось как-то остановить поток его даров?
Он явился в Петербург для объяснения. Встреча с княгиней была ему совершенно необходима. От того самого приятеля-аристократа, который тайком пописывал стихи, он узнал о маскараде, где Мятлевы будут непременно, и поспешил туда явиться.
Его пропустили: у него много было почитателей среди знати. Но вид его был странен. Это был вид человека, который, постоянно думая о чем-то своем, не озаботился тем, чтобы выглядеть прилично: штиблеты в пыли, перчатки потерты, сюртучишко совсем ветхий и вышедшая из моды круглая шляпа. Но взгляд настолько горяч, что гости, наряженные в маскарадные костюмы, случайно взглянув на этого «диковатого господина», опускали глаза и потом оглядывались вслед – что за птица? Впрочем, его одежду можно было при желании тоже принять за маскарадную. Он выглядел как средневековый пилигрим.
Издалека он увидел идущую сквозь толпу княгиню – в красном с золотым шлейфом платье и без маски на лице, хотя все кругом были в масках. Она приметила художника, и они устремились друг к другу. Лицо княгини было взволнованным и надменным.
– Давно вы из Италии?
– Вчера.
– Мы вам теперь ничего не должны?
– Я ваш вечный должник.
Она поглядела на него, пытаясь понять, обычные ли это слова светского этикета или за ними нечто большее.
– О нет! Вы переплатили! Ваши новые пейзажи, в особенности присланный последним…
Он задохнулся.
– Простите. Я неважно себя чувствую. Какие-то приступы… Но там все правда. И вы умеете это читать, раз вы оценили даже… даже «Пейзаж с хатами».
Во взгляде княгини победила надменность.
– Вы поставили меня в очень неловкое положение. Должны же вы понимать…
Художник не дослушал.
– Помните, вы говорили, что не можете без моей картины? Я… я, кажется, не могу без вас.
Он выговорил наконец то, что хотел, и неловко улыбнулся.
Княгиня покраснела, нахмурилась и вдруг вся просияла: лицо, улыбка, смуглые плечи, красное платье с позолотой шлейфа, – все вспыхнуло и обдало художника светом и жаром. Склонившись к нему, она что-то тихо проговорила.
Проходивший мимо этой пары тайный советник Клюев, наряженный в костюм восточного звездочета, навострил уши и услышал отдельные слова:
– …мою душу… это лучшее…
Пока княгиня шептала, взгляд художника из требовательного, гневного, настойчивого превратился почти в молитвенный.
Он схватил ее руку.
– Навсегда, правда?
Она кивнула, чуть улыбаясь:
– Навсегда!
– Бессмертна?
– О да, да, да!
Андрей Попов покидал маскарад в странной для этого места задумчивости. Слуга сказал, что барин забыл взять трость. Тот не услышал, пошел без трости, и слуге пришлось его догонять и чуть ли не насильно отдавать эту злополучную трость. Лицо княгини, улыбающееся, растерянное, гордое, сияющее, стояло перед его глазами.
Через день он снова уехал в Италию. Его лучшие творения были еще впереди.
Деньги, полученные от князя Мятлева он употребил на строительство странноприимного дома, где одна из небольших комнат с голубыми штофными обоями и видом на Адриатику всегда была в его распоряжении.
Крестьянка-барышня
Злословили о соседях-помещиках. Почти все они были людьми старого толка и у молодых вызывали удивление, а часто и злую насмешку.
Иван Горецкий, который бывал в своем тверском имении крайне редко, предпочитая английские ландшафты, сказал, что более скаредного человека, чем его сосед Савел Степанович Прыгунов, встречать ему не доводилось. Ключница Горецкого намедни покупала у них яйца, так Савел Степаныч самолично пустился в торги.
– Кого он бережет, так это кухарку.
Молодой граф Воронов привычно охорошился, пригладив блестящие черные волосы, – точно выступал перед парламентом. Ему, недавнему выпускнику Оксфорда, тоже все в деревне было в диковинку.
– Кухарку? Умеет экономить на продуктах?
– Да нет. Говорят, готовит ему какие-то необыкновенные крапивные щи.
Приятели посмеялись над кулинарными пристрастиями провинциальных желудков, а потом поспорили, решится ли Прыгунов продать свою кухарку (которая, по слухам, была ему более чем кухаркой) за кругленькую сумму или все же откажется.
В этой паре Горецкий представлял самый мизантропический взгляд на человеческий род, граф же Воронов был к человечеству менее суров.
– Не продаст, – настаивал он, вызывая взрыв иронии приятеля.
– Не продаст из-за щей?
– Там ведь еще что-то замешано. Даже у скряг иногда имеется сердце.
Но мрачно глядевший на человека Горецкий оказался в этом деле прозорливее. Когда он явился к Прыгунову и предложил ему за Лукерью Абрамову (так звали кухарку) сумму, которую дают за дюжего работника, Савел Степаныч дрогнул. Покряхтел, покрякал, поканючил, чтобы добавили ему несколько золотых рубликов, и продал-таки свою кухарку.
– На что вам, сударь, смею спросить? – полюбопытствовал, почесывая круглую лысину, когда сделка уже состоялась.
– Захотелось, знаете, попробовать щец из крапивы.
Оба были злы и довольны. Савел Степаныч печалился о Лукерье, но радовался барышу. Иван Горецкий радовался, что его худшие предположения о людях оправдываются, но ума не мог приложить, что делать с приобретением. Это была сирота, воспитанная в доме Прыгуновых, по крестьянским меркам, уже далеко не молодая.
Он велел старосте позвать Лукерью, когда та явится от бывшего своего хозяина. Лукерья шмыгнула в его кабинет, зареванная, в повседневной крестьянской одежде, но не в лаптях, а в матерчатых туфлях, пропыленных с дороги. Выгоревшие на солнце волосы и брови, нос «уточкой» и светлые дурашливые ресницы на заплаканных глазах. Некрасиво же его приобретение!
Горецкий схватил со столика флакон с духами и на всякий случай опрыснулся. Потом строго сказал, что намерен дать ей вольную.
Лукерья заплакала безутешнее.
– Не оставьте сироту! Возьмите с собою! Пропаду я на воле.
Горецкому ничего не оставалось, как взять Лукерью в Москву и определить горничной, которая, по правде говоря, была ему совершенно не нужна. Он обходился услугами пожилого, туповатого, но преданного камердинера Василия. Однако работа ей нашлась. Лукерья стирала пыль с мебели, картин и статуэток, а также со старого черного рояля в гостиной, на котором Горецкий вечерами порой музицировал. Вела она себя тихо, он ее почти не видел и забыл о ее существовании.
Однажды, проходя мимо комнаты горничной, он услышал женское пение на французском языке. Пелась с детства известная ему озорная французская песенка, звучавшая неожиданно уныло и протяжно, с грустными повторами в конце куплета, напоминающими вздохи. Приглушенный женский голос был красивого низкого тембра. Горецкий, не стучась, вошел к горничной. Лукерья оборвала пение и испуганно вскочила с диванчика.
– Ты поешь на французском?
– Меня выучила мамзель Жаннет. Гувернантка у господ Прыгуновых.
– Ну-ка, пойдем!
Горецкий привел Лукерью в гостиную и открыл крышку рояля, с которого она сегодня поутру стирала пыль, а он, читая сочинение по естественному праву, рассеянно за этим наблюдал.
Он заиграл песенку, занесенную в Россию, скорее всего, наполеоновскими солдатами. И они вдвоем пропели ее уже не уныло, а живо и даже бравурно – как полагалось и как он певал ее в детстве. В некоторых местах Лукерья его поправляла. Нет, барин, тут не так. Не так вы поете! И Горецкому почти всегда приходилось соглашаться с ее замечаниями. Слух у нее оказался просто редкостным. Не зная французского, она точно усвоила произношение и вытвердила слова. И теперь, не боясь, что ее услышат, пела звучным и свежим контральто. Ну и Лукерья!
Горецкий окинул ее с головы до ног каким-то новым взглядом. На ней была допотопная скуфейка, вытащенная Василием из старых «бабушкиных» сундуков. Но и она сидела на Лукерье ладно. Синий платок стягивал светлые волосы, оттеняя загорелое лицо с веснушками возле носа «уточкой». Робко опущенные глаза с густыми рыжеватыми ресницами. Пожалуй что и недурна.
– Буду заниматься с тобою пением!
Он гулко захлопнул крышку рояля, ощущая прилив сил, какого давно не испытывал. Все же умеют французы зажечь! И сами, должно быть, обогревались этой песенкой в обледенелой Москве.
Лукерья стояла потупившись.
– Да, и попроси Василия, чтобы нашел тебе что-нибудь поприличнее. Что ты ходишь в таких обносках? Впрочем, я сам распоряжусь.
Обещания Горецкий не забыл, и Василию было велено купить для Лукерьи кое-какой гардероб, как-то: платьица, ленточки, чулочки, косыночки и прочую ерунду, которая преобразила нашу крестьянку до неузнаваемости.
Василий, который прежде принес покупки из модной французской лавки, увидев Лукерью, переодетой в «барское платье», долго бурчал, что барин испортит девку. Разве дело – наряжать крестьянку барышней?
Лукерья же и тут показала поразительную переимчивость. Вспомнила, как носила наряды кокетливая мамзель Жаннет, от скуки занимавшаяся пением с бедной способной сироткой, и так же точно повязала шарфик.
Вечером следующего дня Горецкий ждал ее в гостиной, нетерпеливо перебирая ноты русских и французских романсов.
Лукерья вошла, и он обомлел. Молодая и красивая дама стояла перед ним, но не кукольно-жеманная и неестественная, а живая и трогательная в своей застенчивой робости.
Они вновь пропели что-то бравурное, повышающее жизненный тонус, который у Горецкого все последние годы был сильно пониженным. Мрачный взгляд на мир этому способствовал. Да и Лукерье не мешало чуть повеселеть.
Французские слова она запоминала мгновенно, а произношение у нее было, как у «мамзель Жаннет», то есть совершенно парижским, что Горецкий с первого раза отметил. А вот правильному произношению русских звуков ее приходилось учить.
– Что ты поешь с малоросским «г»? – досадовал Горецкий. – Слушай, как произношу я: гора, гореть, Горецкий. Произнеси же мою фамилию правильно!
Он по несколько раз заставлял Лукерью произносить собственную его фамилию, звучание которой в ее устах было ему приятно.
Лукерья же оказалась музыкальнее и говорила, что барин «не дотянул» или «спел не в лад».
Обоим музицирование доставляло громадное удовольствие. Василий давненько не видел, чтобы его хозяин так смеялся, так по-детски бегал за Лукерьей, которой вздумалось отнять у него ноты, так жадно и много ел за поздним ужином, угощая Лукерью красным французским вином и черной икрой.
По временам Горецкий на Лукерью взглядывал, и теперь в ее облике он уже не замечал ничего, что хотелось бы ему изменить.
– Я женюсь?
Поздней ночью Горецкий остановился перед большим старинным зеркалом, глядя на смутное в мерцании свечи свое отражение. В голове замелькали картины милой его сердцу Англии, где все возникающие в России юридические и прочие неудобства можно было легко разрешить.
– Я женюсь.
Это было сказано на следующее утро Василию, у которого ощутимо вытянулась и без того длинная физиономия. Камердинер счел за лучшее промолчать и продолжил чистить серебряные приборы – любимое его занятие, почти не требующее ни умственных, ни физических усилий.
– Лукерья, я женюсь.
А это было сказано вечером в гостиной во время очередного урока пения.
Лукерья застыла с открытым ртом, не допев музыкальной фразы.
– На тебе, – продолжил Горецкий и с чувством доиграл аккомпанемент.
– Нет, барин! – услышал он. – Вы можете меня заставить, но по своей воле я за вас не пойду.
– Не пойдешь?!
– Не пойду!
Тут накатила на Горецкого волна такого бешенства, о котором он что-то слышал от бабки, отрывочно рассказывающей об умершем своем муже, подполковнике в отставке Иване Горецком, который крушил, бывало, все в доме. Белый от гнева, с дрожащими губами, он вызвал Василия.
– Отведи эту девку на конюшню и всыпь ей там как следует.
Василий застыл в остолбенении.
– А не дать ли ей переодеться, Иван Алексеевич? Все же неудобно – в барском-то обличье!
– Именно в таком! В этом хорошеньком розовом платьице!
Василий увел гордо молчавшую Лукерью из гостиной, а Горецкий уронил голову на крышку рояля. Вот и все его европейское образование – разом ничего не осталось! Где Руссо и Кант? Где естественное право и общественный договор? Где идея вольности?
Он схватился за голову и поспешил на конюшню, на которой, сколько он себя помнил, никаких экзекуций не производилось.
Василий важно прохаживался вокруг Лукерьи, положенной им на деревянную скамью. Воздушные юбки, купленные в модной французской лавке, бесстыдно задраны. В руках Василий вертел нечто вроде метелки, которой смахивают пыль с дорогой мебели. Он ею слабо замахнулся, но Горецкий успел выхватить это «орудие» из рук камердинера. Лукерья мгновенно расправила юбки и резво соскочила со скамьи.
– Никогда я за вас волею не пойду!
И ушла, оставив Горецкого с окончательно сбитым с толку Василием, которого ему хотелось незамедлительно убить. Он с трудом подавил в себе это кровожадное желание.
Уроки пения прекратились. Лукерья облачилась в прежние свои обноски и ожесточенно выбивала во дворе барские ковры. Василий ходил с потерянным видом и постоянно вздыхал. А барин заперся в кабинете и никого к себе не допускал.
Через неделю под вечер Горецкий постучался в комнату горничной. Ему разрешили войти. Войдя, он примостился на диванчике рядом с Лукерьей. Стула в комнате не было.
– Лукерья!
Она не подняла опущенных глаз, занятая вязаньем.
– Не люб я тебе, оттого не хочешь за меня идти? Скажи, не люб?
Она молчала, перебирая пальцами спицы.
Горецкого внезапно снова охватила волна «дедушкиного» гнева, о возможных приступах которого он прежде не подозревал.
– Ах, не люб?
Он вскочил, сорвал с себя сюртук, белую, тонкого сукна, рубашку, обнажив сильную безволосую грудь.
– Погляди! Не хорош? Твой плешивый был лучше? Красивее, сильнее меня?
– Женились бы вы лучше на барышне! – Лукерья тоже вскочила, поддавшись накатившей волне чувств. – Я ведь потому и отказываюсь, что знаю: будете вы меня этим «плешивым» каждую ноченьку попрекать. Ведь будете?
– Буду! – Горецкий с силой прижал голову Лукерьи к своей груди. – Буду непременно! Каждую ночь! Всю жизнь!
Камердинер Василий на цыпочках проходил мимо комнаты горничной и услышал тихий смех Лукерьи, потом она и барин что-то пропели на басурманском наречии, а после Лукерья уже громче попросила прохладительного напитка, и барин опрометью бросился за напитком, который стоял в гостиной, охлаждаясь в ведерке со льдом…
Воспитанник мадемуазель Жаннет Степан Савелыч Прыгунов, став впоследствии музыкантом-любителем, записал по памяти несколько мелодий, которые напевала эта бойкая и музыкально одаренная француженка. Семейные предания Прыгуновых уверяют, что одну из них в свое время услышал Петр Ильич Чайковский, положив в основу своей знаменитой старинной французской песенки. Впрочем, серьезные музыковеды этих сведений не подтверждают.
Триптих № 3
Тройственный союз
Князь Владимир Орловский считался в свете чудаком. Обучившись химическим наукам в Кембридже, он в своем московском доме на Покровке что-то беспрестанно изобретал (никто не знал что, но все были уверены в абсолютной непригодности его изобретений в реальной жизни, что согласовывалось с рассеянной и чудаковатой натурой князя).
В свет он являлся то с развязанным галстухом, то в домашних матерчатых тапочках, то забывал дома цилиндр или, о чем-то размышляя, стряхивал пепел с длинной своей турецкой трубки прямо на лаковый пол, вызывая ужас дам и кривые ухмылки мужчин.
Князь рано осиротел, но у него была тетушка, принимающая в нем живое участие, – княгиня Авдотья, в голове которой, по выражению светского острослова, помещался целый английский парламент.
Ей пришло на ум, что племянника следует женить, чтобы уж жена следила за ним, как за малым дитятей. Но дело осложнялось тем, что князь Орловский не обращал на женщин (как, впрочем, и на мужчин) ни малейшего внимания. Под купленный в Англии микроскоп он клал все, что попадалось ему под руку, и мог подолгу рассматривать увиденное.
Само собой, что при таком внимании к мельчайшему обычный человеческий мир уходил из поля его зрения. Умная тетушка понимала, что случай с племянником не прост. Мало кто из прелестных московских барышень пленится таким бирюком. Все они были (так, по крайней мере, казалось, когда они на балах чинно сидели возле своих маменек) скромницы и недотроги. А ее чудака племянника нужно было как-то расшевелить, отвлечь от «микроскопических изысканий» (в те поры в Англии выходил журнал под таким названием, и князь Орловский был ревностным его подписчиком). Навещая племянника, тетушка ужасалась груде запыленных журналов, заваливших резной стол в гостиной, отделанной при жизни матушки князя белым мрамором с голубыми прожилками и обставленной гнутой мебелью эпохи Павла I.
В это самое время княгиня Авдотья вознамерилась выдворить из своего дома горничную. Та была из семьи коммерсанта-ювелира, не то немецкого, не то, прости господи, еврейского происхождения, притом вконец разорившегося и умершего с горя. Дочка осталась совсем без средств. Она была весьма образованна, но по причине смутного происхождения гувернанткой в приличные дома ее не брали. Не брали ее даже и горничной. Княгиня Авдотья, взглянув на живую мордашку, блестящие черные глаза, крутые пряди жестких волос, чуть не дыбом стоящих над головой, тоже было засомневалась – не слишком ли резва?
Но решила рискнуть. И просчиталась.
Эжени в первый же месяц своего пребывания в доме княгини Авдотьи проявила такую прыть, что из-за нее тишайший и весьма степенный барский лакей Осип, вдовец, подрался с камердинером Семеном, разбитным малым лет тридцати, слывшим покорителем сердец местных кухарок и прачек. Оба ходили мрачные, с подбитыми глазами и друг на друга не смотрели.
Княгиня Авдотья вызвала для разговора виновницу происшествия. Компаньонка княгини ей уже шепнула, что резвая девица строила глазки сразу обоим.
– Как же так, мать моя?
Княгиня Авдотья не без любопытства взглянула на впорхнувшую к ней в гостиную маленькую пухленькую Эжени с яркими черными глазами и голубым атласным бантом в жестких, крупными кольцами вьющихся черных волосах.
– Зачем тебе двое? Ты уж скажи мне, старухе.
Эжени ничуть не смутилась, подняла на княгиню два своих огненных ока и слегка улыбнулась.
– Это надежнее, Авдотья Петровна! Вот вы – вдова. Ваш муж умер в расцвете лет. А представьте, что был бы у вас еще один муж!
– Что ты мелешь!
Княгиня Авдотья аж побагровела от негодования, даже не от негодования, а от удивления. Такого ей слыхивать не приходилось!
– Мы же в христианской стране живем – не магометане какие, да и не иудейской веры. Покойный мой батюшка сказывал, что у иудейского царя Соломона было без счету жен. Да ведь он мужчина. Но чтобы женщина так рассуждала!..
Эжени по-прежнему чуть улыбалась, нисколько не пристыженная.
– И что ж ты, – княгиня понизила зычный свой голос, – обоих их ублажала?
Эжени стала горячо уверять, что все было очень невинно, но княгиня не верила. Два здоровых мужика так просто не расквасят друг другу физиономии.
И вот эту-то Эжени, уже выгнанную (ей был дан день на сборы), княгиня Авдотья решила «напустить на своего племянника». Бывшей горничной деться было некуда. Компаньонка шепнула барыне, что та все утро проплакала, собирая скудные свои вещички. Авдотья Петровна вновь вызвала Эжени, явившуюся уже без банта и с покрасневшими глазами, и сказала, что сердце у нее доброе и она попробует устроить Эжени горничной к своему племяннику, князю Орловскому.
Эжени следует знать, что князь – большой оригинал, запустил весь дом, так как ежеминутно занят «микроскопическими изысканиями» (это словосочетание прочно засело в голове княгини). Но она надеется, что Эжени сумеет навести в доме князя хоть какой-то порядок. При этом княгиня выразительно поглядела в заплаканные, но начинающие оживать глаза своей бывшей горничной.
Ей было дано рекомендательное письмо, которое надлежало передать непосредственно в руки рассеянному и забывчивому князю Орловскому.
Предложение княгини Эжени приняла с искренней благодарностью, говоря, что всегда верила в доброе сердце Авдотьи Петровны. Лакей Осип и камердинер Семен, не глядя друг на друга, с начинающими багроветь синяками, снесли вещички бывшей горничной в тарантас, выделенный в честь такого дела княгиней Авдотьей, обычно скуповатой.
Стоя у парадного входа великолепного своего особняка, княгиня крикнула зычным голосом:
– Трогай!
И тарантас покатил.
Но в тот самый момент, когда тарантас остановился у дома князя Орловского, к крыльцу подкатила роскошная карета приятеля князя – князя Мишеля Холмского, который резво вбежал по ступеням и скрылся в дверях. С некоторых пор он бывал у Орловского ежевечерне. Оба, выпускники Кембриджа (правда, князь Холмский кончал по историко-философской части), смертельно скучали в Москве, не находя ничего интересного ни для глаза, ни для слуха. «Микроскопические изыскания» и в виде журнала, пылящегося на полках, и в виде собственных исследований, князю Орловскому давным-давно приелись, но светские балы казались еще скучнее, а попытки тетушки ограничить его свободу безмерно пугали. Князь Холмский был снисходительнее к балам и милым дамам, но и ему надоели лицемерные улыбки мамаш и алчные взгляды засидевшихся московских невест. В живой беседе приятели, как правило, коротали осенние вечера. Они друг друга дополняли. Один – чудак с аскетическими привычками, другой – эстет и гурман, но оба презирающие свой «торгашеский» век и корыстных, мелких, приземленных своих соплеменников.
Услыхав от лакея, что к нему пришла девица с рекомендательным письмом от тетушки, князь Орловский обрадовался, что эта деловая встреча произойдет в присутствии приятеля. Сам князь в обыденных делах ничего не смыслил. Холмский, на его взгляд, гораздо более разбирался в жизни и людях.
И вот в кабинет князя Орловского, где уже удобно расположился князь Мишель Холмский, вытянувшись на мягком диване во весь свой немалый рост, пугливо вошла скромная девица, невысокая, пухленькая, с опущенным взором и в серенькой блеклой одежонке, на ходу снимая с волос серенькую же шляпку, и протянула князю Холмскому рекомендательное письмо.
– О, не мне!
Холмский, довольный ошибкой, рассмеялся и направил ее к высокому, очень худому и сутулому от постоянного сидения у микроскопа Орловскому, который нервно расхаживал по кабинету.
– Не знаю, что это тетушка выдумала! Горничной сроду у меня не было!
Князь говорил это Холмскому, одновременно с некоторой опаской беря из рук Эжени письмо. Но по привычке замечать не то, что относится до дела, он заметил вдруг на пальце у девушки нечто, блеснувшее ярко и загадочно.
– Что это?
Орловский внезапно остановился, в рассеянности отложив письмо тетушки на столик, и внимательно поглядел на руку Эжени с блеснувшим перстнем, а потом вскользь на саму девицу.
– Откуда это?
Эжени подняла наконец глаза, блеснувшие в полутьме кабинета не менее ярко и загадочно, чем драгоценный камень.
– Это старинный перстень-талисман. Мне удалось его сохранить. Подарок моей бабушки. Моей голландской бабушки. Была еще и немецкая…
– Занятная горничная!
Холмский проговорил это по-английски, пошевельнувшись на диване и приподняв светловолосую голову.
– И хорошенькая!
Эжени оглянулась на Холмского и слегка пожала плечами в скромной серенькой пелеринке.
– Осторожнее, господа. Я понимаю по-английски.
Мишель привстал с дивана и проговорил по-испански:
– Ба, да она сама драгоценность!
– Испанский мне тоже известен.
Девица склонилась в почтительном реверансе.
– Мои предки из Испании.
Князь Мишель Холмский снова рассмеялся и стал напевать бархатным баритоном недавно вошедший в моду романс «Пред испанской благородной…».
Князь Владимир Орловский до неприличия близко подошел к девице и воззрился на нее уставшими от «микроскопических изысканий» глазами.
– Дайте мне взглянуть на ваш перстень!
Эжени ловко сняла с пальца сияющий светлым пламенем подарок своей голландской бабушки и осторожно положила его в раскрытую ладонь князя. От этого простого движения князь ощутил столь неожиданный и странный толчок в сердце, что даже раздумал класть перстень под микроскоп. Волнуясь, он поднес его близко к глазам.
– Мишель, погляди! Как я и думал, тут есть надпись на древнееврейском. Мой кембриджский профессор Исаак Врей носил на безымянном пальце очень похожий перстень. Я сразу это заметил. И тоже с древнееврейской надписью.
Князь Орловский повернулся к девице и даже слегка зажмурился, встретив ее внезапно ставший ярким и почти дерзким взгляд.
– Скажите, имя профессора Исаака Врея из Лондона вам ничего не говорит?
Он разговаривал с Эжени, как с дамой, а вовсе не как с особой, пришедшей наниматься в горничные. Но и Эжени на глазах преобразилась, ожила и разрумянилась. Особенно ее красили черные вьющиеся волосы, не по моде короткие и пышные, как у молодого венецианского пажа.
– Я припоминаю, что в детстве слышала это имя от дедушки. Он был ювелир. Это наше семейное занятие. Я ведь еврейка. У меня много родственников по всему свету. Из Испании кто-то бежал в Голландию, кто-то в Германию. Мои двоюродные братья живут в Англии. А вот мой отец, он тоже был известный на всю Баварию ювелир, приехал искать счастья в Россию. Но тут разорился и умер. Он говорил, что вся беда России в чиновниках и воровстве.
Оба князя невесело рассмеялись.
– Неискоренимо!
Мишель Холмский встал с дивана и, прислонившись к книжной полке, с интересом разглядывал Эжени.
Владимир Орловский осторожно взял руку Эжени и надел ей на палец перстень. При этом он испытал точно такой же необъяснимый толчок в сердце.
– Я не знаю, зачем вы пришли. Но уверяю вас, это очень приятно.
По своей обычной рассеянности, князь и впрямь забыл причину появления Эжени в его доме. Он неотрывно смотрел на неуловимо меняющееся ее лицо, на котором удивление сменилось выражением легкой досады.
– Как не знаете? Ваша тетушка дала мне к вам рекомендательное письмо. Вон оно лежит на журнальном столике. Я сочла бы за счастье служить у вас горничной.
– Горничной?
Мишель Холмский шумно захлопнул книгу, которую только что взял с полки, и сильно покраснел.
– Что? Что?
Князь Орловский совершенно потерялся.
– Как вы сказали – горничной?
– Ну да! Чистить ковры, стирать пыль с ваших журналов.
– Простите, но это невозможно. Я не могу взять вас горничной…
Князь Орловский в растерянности не находил слов.
– Вы… вы так образованны, так милы… так удивительны. Так отличаетесь от наших дам…
Эжени с ужасом поняла, что ей отказывают. Идти ей было решительно некуда.
– Я просто мечтаю быть горничной!
– Возьми, Вольдемар! Или я ее возьму!
Мишель Холмский, чуть красуясь, встал за спиной Орловского, который в полном смятении, почти в отчаянии не знал, что делать.
– А ко мне?
Холмский выпрямил стан в красиво сшитом из английского сукна синем сюртуке и тряхнул светлыми волосами.
– Ко мне вы… пошли бы в услужение?
– О да, с радостью!
Эжени тоже тряхнула жесткой своей гривой.
– Нет, Мишель, постой!
Князь Орловский пытался разобраться в этой сложной житейской ситуации.
– Тетушка послала ее ко мне. Вот и письмо у меня от тетушки. – Князь победно помахал письмом и даже зачитал его начало: «Дорогой Владимир, рекомендую тебе в горничные благонравную девицу». – Как вас зовут, милая фея?
– Эжени.
Оба князя про себя произнесли это имя, и было ясно, что обоим оно по нраву.
– Вольдемар, я не понимаю, зачем тебе горничная! Разбирать твои журналы и стряхивать с них пыль может лакей Степка. А у меня ковры, красивая мебель, картины. Мне больше нужна… словом, женское существо, которое приведет все это в порядок и само будет украшением…
Орловский в растерянности смотрел то на приятеля, то на Эжени.
– А вы к кому хотите, милое дитя? Ко мне или вот к Мишелю? Это князь Холмский.
Эжени поглядела на обоих раскрасневшихся мужчин, тихо рассмеялась, потупила взор и ничего не отвечала…
Через некоторое время свет был как громом поражен неожиданной вестью.
Сибарит и прожигатель жизни князь Михаил Холмский скоропалительно женился на какой-то бывшей горничной княгини Авдотьи, темной особе, не то цыганке, не то венгерке, не то и вовсе еврейке, и отправился с ней в Париж. Пару сопровождал князь Владимир Орловский, который спешно и себе в убыток продал дом на Покровке и построил небольшой флигель по собственному проекту рядом с их загородной виллой в Версале. Летом можно было наблюдать, как они втроем неспешно гуляют по аллеям версальского парка: она, маленькая, с черной копной волос надо лбом, и двое крепких и высоких светловолосых мужчин по бокам. Князь Холмский нежно обнимает ее за тонкую талию, а она крепко держит за руку князя Орловского. На пальце у нее блестит перстень-талисман. Говорят, что именно этот перстень помог ей покорить сердце разом двух русских богатырей.
Княгиня Авдотья долго не могла поверить в случившееся. Именно она сыграла роковую роль в этой встрече, но, кажется, плутовка Эжени сумела ее переиграть.
Княгиня не погнушалась навестить своего заблудшего племянника в Версале. Но ей мало что удалось узнать. В кабинете князя на сей раз был порядок, проклятый микроскоп задвинут в дальний угол и скрыт чехлом, а стопки «Микроскопических изысканий» и вовсе не видать. Правда, когда княгиня в сопровождении племянника пошла в гости к своей давней парижской приятельнице, галстух у того съехал совершенно на сторону, а сам он был редкостно рассеян.
На расспросы княгини Авдотьи, обращенные к Эжени, о том, какую роль тут играет ее бедный Владимир, та, смеясь, отвечала, что все у них очень невинно. Княгиня Авдотья терялась в догадках. Впрочем, мужчины имели вид дружественный и вступать в кулачный бой явно не собирались.
Род Орловских, происходивший из Орловской губернии, был, по преданиям, в отдаленном родстве с Тургеневыми. Поневоле задумаешься, не явилась ли прообразом тургеневского пожизненного союза с семейством Полины Виардо эта милая троица? Но сведений о жизни Эжени Холмской не сохранилось. История эта считалась в свете скандальной. А свет в те времена скандалов не прощал.
Графиня Потоцкая
Друзья оказались в Сибири или в парижском изгнании. С ним император обошелся милостивее. За внутреннее неповиновение, ощутимое даже в переводах (кои, к его удивлению и радости, делались самими блистательными русскими поэтами), он был только сослан. Да не в Тамбов или Пензу – в Москву. Но так далеко от милой своей Варшавы. Граф Потоцкий: черная прядь, спадающая на лоб, черные, огненные, обведенные тенями глаза, крутой белый лоб с нервно пульсирующей синей жилкой на виске, худая высокая фигура. Никто не признал бы в нем поляка, притом из такого знатного рода. Поговаривали, что мать его была из какого-то польского местечка. Но доподлинно никто ничего не знал. А он был наследником рода Потоцких, да к тому же с юности пристрастился к стихам. Вся Польша пела его баллады, положенные на музыку его другом-музыкантом, – о благородных разбойниках, пылких польских паннах и спесивых панах, дерущихся друг с другом и ни за грош отдающих свою землю врагу.
Гордость и замкнутость. Да, все же было в нем нечто неискоренимо польское: это нежелание вступать в тесные отношения ни с кем, эта холодная отстраненность от другого и равнодушно-брезгливый взгляд на окружающих – кому до него есть дело и зачем? Но и польский блеск, польская колкая огненность, польское соблазнительное обаяние, присущее равно и женщинам, и мужчинам, которые манят, делают знаки, а потом холодно и удивленно отстраняются от обвороженного ими человека.
А этот еще и поэт, и изгнанник, и красавец с романтическим прошлым и неясным происхождением. Лет сорока – пора мужского расцвета, когда женщины слетаются, как бабочки на огонь. Но огонь холодный, и пылающий взгляд в одночасье удивленно-надменный: «А вы-то, мадам, здесь зачем? Только вас мне не хватало!»
Авдотьи, Натальи, Нины – все кружатся поблизости, но ни одна не мила и не занимает одинокого сердца.
Однажды на балу, где он, по обыкновению, подпирал колонну, рассеянно слушая, что говорит ему чернокудрый и необыкновенно живой русский поэт-аристократ, из тех, кто удостоил его стихи своими переводами, граф Потоцкий (Стах, как называли его в близком кругу) увидел женщину, которую тотчас узнал. Он так оживился, что чернокудрый тоже повернул голову по направлению его взгляда и заразительно рассмеялся.
– Вас влечет к подобному! Это графиня Потоцкая. Амалия. Вам лучше знать – родственница или однофамилица. Ухаживать не советую. Муж убьет на дуэли. Ревнив. Но неужели она вам нравится? Эти худые плечи, бледное лицо, синева под глазами. Она же в чахотке, скорее всего…
– Из каких она Потоцких?
Стах с гримасой нетерпения перебил поэта, которому так некстати пришла охота его поддразнить.
– Муж, кажется, из Варшавы. Здесь подвизается на дипломатической службе… Да, но эта Амалия Потоцкая – она ведь уже и немолода?!
Чернокудрый остановил живой взгляд на взволнованном лице Стаха Потоцкого. Тот почти и не слышал колкостей чернокудрого. Он издалека неотрывно глядел на графиню и думал вслух.
– Мужа я знавал когда-то в Варшаве. Мой четвероюродный брат Алекс. Ничтожнейшая личность! Мне говорили, что он пристроился при французах.
– О да! И за приличное жалованье. А вот жена, говорят, без гроша.
– Представьте меня.
– Извольте.
Оба поэта, внешне различные до противоположности, но схожие чем-то, что напоминало причастность к тайному ордену, после мазурки подошли к Амалии Потоцкой.
– Рекомендую дальнего родственника вашего мужа.
Чернокудрый поцеловал смуглую руку Амалии, быстро, с ревнивой жадностью взглянул на обоих и скрылся в бальной толпе.
– Узнали?
В голосе Станислава Потоцкого ощущалась такая взволнованность, что, услышь его сейчас Натальи, Авдотьи и Нины, они бы очень удивились.
Амалия испуганно вскинула голову, торопливо извлекла из ридикюля лорнет и наставила его на графа.
– Простите. Ужасная близорукость. Ах!
Она выронила лорнет, и Потоцкому показалось, что она сама готова упасть. Тогда он быстро взял ее руку и склонился в поцелуе. Этим церемонным целованием ручки, которым он обычно пренебрегал, он думал ее успокоить, но только сам сильнее разволновался. Он поднял лорнет, задыхаясь от волнения и скрывая от окружающих лицо.
– Я, между прочим, приезжал к вам через три года. Ровно через три. Но там уже ничего не было: ни гостиницы, ни корчмы. И никто из местных не мог сказать, куда вы подевались. Боже, как я рыдал! Единственный раз в жизни. У меня с собой были деньги, паспорта. Я хотел вам предложить сразу, не раздумывая, как в тот, первый раз…
Графиня отвернулась, достала платок все из того же ридикюля и стала комкать его в руке.
– Простите. Я сейчас не могу говорить. Сюда идет мой муж… Стах, я ждала два года, больше не могла!
К ним приближался немолодой мужчина низенького роста, но с гибкой талией и по виду очень самоуверенный. Амалия представила мужу его дальнего родственника.
– А, так это вы из поэтов Потоцких?
Муж Амалии скорчил любезнейшую мину.
– С чего вы взяли? Две-три баллады. Это все сильно преувеличено. Раздули из мухи слона – так, кажется, в России говорят? Вот перевели превосходно. А стихи так себе. Да и мудрено по-польски рифмовать!
Они обменялись с мужем еще какими-то любезными фразами. Ни Стах, ни Амалия друг на друга более не смотрели. Алекс Потоцкий пригласил своего родственника бывать у них по средам. На том и расстались.
Сидя за одиноким ужином с бутылкой «Вдовы Клико» и потом, рассеянно листая только что изданный и сладко пахнущий типографской краской томик стихов чернокудрого (чего-то как будто недостает? Не злости ли и отчаяния?), Станислав Потоцкий в который раз прокручивал в сознании свою историю с Амалией, уже давно сложившуюся в балладу. Но из суеверия он ее не записывал.
Тогда ее звали Рутой. Еврейская девчонка, дочка владельца корчмы и небольшой гостиницы для проезжающих – рыжего длиннорукого еврея-вдовца. Видимо, тот махнул на дочку рукой. Она казалась странной и евреям, и неевреям. Хозяйством не занималась, религиозных книг не читала, а бродила по двору с томом новелл истасканного и затертого Сервантеса, невесть как попавшего к отцу Руты, – зачем-то пыталась учить испанский. В белом коротком платье, до кофейного оттенка загоревшая на солнце, худая, с выступающими ключицами и непроглядной чернотой сияющих глаз, легконогая и легкомысленная. Проезжающие мужчины окидывали ее любопытствующими взглядами, на которые она отвечала своим горячим и наивно-беззастенчивым. Давно пора было папаше Якову выдавать ее замуж. Да никто из солидных достойных евреев ее не брал. Слава у нее была дурная.
Она дружила с цыганкой, жившей оседло у русского помещика в прачках. По вечерам цыганка раскидывала карты и гадала. И все про женихов, все про женихов.
А тут по дороге в Варшаву, застигнутый ливнем, остановился в гостинице Якова сам пан Потоцкий с племянником – мальчиком лет пятнадцати.
Дядя вез его учиться в университет. Помешал ливень, да вдобавок что-то разладилось в коляске. Пришлось остановиться у еврея, хоть и не жаловал пан Потоцкий сие племя. Вел переговоры с Яковом через своего камердинера, беспрестанно прикладывая к носу раздушенный платок.
А племянник выскочил из коляски на пахнущий дождем двор, весь заросший ромашками, и тут же увидел дочку рыжего Якова Руту, в белом платье, кофейно-смуглую, с громадной затрепанной книгой в руках.
– Ты кто?
Стах сразу почувствовал, что она ничуть не напоминает тех девушек, которых он прежде видел в гостиных у родственников. Она была словно его сестренка, такая же черная и худая и такая же странная среди девушек, как он среди юнцов.
– Я – Рута. Дочка Якова-корчмаря. Я еврейка – ты, надеюсь, понял? А ты кто?
Юноша приосанился, оправил щегольский мундир, сшитый специально для университета, и проговорил срывающимся басом:
– Я – граф Потоцкий. Наследник Леонтия Потоцкого. Меня зовут Станислав. Стах.
Рута вдруг подпрыгнула, завизжала и забегала по двору, бросая в Стаха только что сорванными мокрыми от прошедшего дождя ромашками. Растрепанный том Сервантеса лежал тут же – на мокрой траве.
– Не может быть, чтобы ты был Потоцкий! Мне Мара нагадала, что я выйду за графа Потоцкого. А ты еще сосунок! Я не могу за тебя выйти!
Глаза юного Потоцкого запылали. Поэт в нем впервые проснулся. Это свою судьбу он встретил во дворе еврея-корчмаря.
– Рута, я на тебе обязательно женюсь! Слышишь? Но меня отправляют в университет. И я еще не достиг совершеннолетия. Но через три года, Рута, я тебя тут разыщу и непременно женюсь. У меня чувство, что я тебя давно знаю и что сбывается какой-то мой давний сон.
– Ты мой жених! И Мара так нагадала!
Еврейка подбежала к молодому графу Потоцкому и повисла у него на шее. Белобрысый кучер, проходивший мимо по двору, остановился и в изумлении цокнул языком. Но молодой пан, вместо того чтобы отогнать от себя сумасшедшую девчонку, кинулся ее обнимать, гладить спутанные черные волосы. А потом они и вовсе куда-то исчезли. Видно, девчонка завлекла молодого графа в свой вертеп. Кучер хотел пойти рассказать все старому пану, но потом решил дождаться молодого. Может, тот даст ему больше злотых?
Молодой пан явился через полчаса, совершенно обалдевший, с травинками в волосах и испачканном мундире, который он отдал чистить камердинеру дяди. Дождь давно кончился, и поломку устранили. Дядя решил ехать тотчас, тем более что вид племянника очень ему не понравился.
– Останемся до завтра, дядя!
Это были первые слова, которые неслыханный гордец племянник произнес за всю дорогу. Но дядя был неумолим.
– Немедленно выезжаем!
Белобрысый кучер, повернувшись к панам, начал было говорить про сумасшедшую дочку корчмаря Якова, но молодой граф незаметно для дяди сунул ему в карман горсть злотых.
– Что говоришь? У этого еврея есть дочка?
Дядя напрягся, почувствовав, что напал на верный след.
– Нету у него дочки. Бобыль.
Кучер с веселым озорством оглянулся на молодого пана и стал нахлестывать лошадей. Стах Потоцкий тотчас по прибытии в Варшаву оставил кучера у себя и сделал своим доверенным лицом. Тот знал, ну, почти что знал его тайну. Когда Потоцкому хотелось поделиться воспоминаниями, он призывал к себе Марека.
– А помнишь, Марек, корчму еврея Якова?
– Как же не помнить, пан Станислав? Там еще была красавица дочка!
– Правда ведь, необыкновенная красавица?
– Раскрасавица, пан Станислав!
Марек лукавил. Ему худышки и чернявки не нравились. Нравились сдобные, белые польские панны. Но чего не скажешь из любви к доброму пану?..
…В следующую среду Стах Потоцкий явился на вечер к Потоцким. Лихорадочный румянец вместо всегдашней бледности и порывистые движения вместо замедленных и ленивых делали его облик неузнаваемым. Его огненного взгляда никто не мог выдержать. Чернокудрый поэт, тоже приглашенный, издалека завидев приятеля, поставил мрачный диагноз: неизлечим!
Едва появилась хозяйка – в чем-то воздушном, сильфидном, крылатом, – граф кинулся к ней.
Но ей было не до него – она разговаривала с другими. Разговор их состоялся только к концу вечера, когда Стах Потоцкий был уже совершенно измучен ожиданием. Графиня Потоцкая, обмахиваясь веером, вышла на балкон. Он за ней последовал.
– Рута!
Графиня болезненно вздрогнула.
– Прошу вас, не называйте меня этим именем. Я теперь Амалия.
– Для меня вы Рута. И нет прекраснее имени!
– Боже мой, остались таким же мальчишкой! Не повзрослели!
– Нет, Рута, повзрослел! Много видел, много пережил!
Он хотел взять ее за руку, худую, смуглую, в перстнях, но она ее отдернула.
– Рута!
– Амалия – прошу вас!
– Рута!
Он был упрям. Он не хотел ее слышать. И не желал принимать как должное всех этих карнавальных переодеваний, обмана, подмены, когда вместо истинного имени появляется чужое и вместо настоящего графа Потоцкого – его серенький и незначительный двойник. Лже-Потоцкий!
– Рута, я вам уже хотел когда-то предложить ехать во Францию… Теперь я вновь предлагаю вам это. Там мои друзья. Я обеспечен. И… моя душа…
Он не стал продолжать.
Она стояла, полуотвернув лицо, словно боялась обжечься его взглядом.
– Успокойтесь, Стах… Сюда могут войти. Муж мой ревнив… Я тоже, тоже вас не забывала! Но я не могу его бросить. Он меня спас. Отец заставлял выйти за старого резника. Все кругом считали дурочкой, безумной. И тут он явился тоже в дождливый летний грозовой день. И увез меня с собой. Я не могу его бросить!
– Рута! Умоляю вас, не жертвуйте любовью. Это редкость. Этого нигде в мире нет. Мир пуст и холоден – я убедился. Этого нет почти ни у кого. И у меня не было с тех самых пор!
– Как не было? А Натали Корсакова? А Авдотья Толстая? А Нина Горчакова? Господи боже, о ваших романах судачат на всех балах. Даже до меня донеслось, хотя я домоседка. Мара мне все про вас докладывает. Эта та самая цыганка, которая…
Он все же добрался до ее руки и прижал к своей пылающей щеке.
– Я их не любил! Я их не любил никогда! Разве можно сравнить то, что вызываете во мне вы… Это колдовство, порча. Скажите, те мокрые ромашки, которые вы в меня бросали, они были заговоренные?! И не рассказывайте мне про мужа. Я же выполнил обещание. Я тогда приехал!
В смятении она повернула к нему лицо. Теперь они уже ничего не видели вокруг – только глаза друг друга. Странно похожие, сумрачно-пламенные.
– Стах, я не поеду с вами в Париж. Я не могу.
Она замолчала, жалобно сжавшись.
Он даже пожалел свою Руту, которая, постоянно бывая в несносном свете и живя с таким ничтожным мужем, растеряла былую дерзость. Все-то ей, бедной, приходится скрывать – происхождение, имя, прошлое, мысли и чувства…
Он сжал ее руки с яростной силой.
– Где и когда?
Она испуганно замотала головой, не отрывая от него глаз.
– Где и когда?
Она быстро проговорила несколько слов и, обмахиваясь веером, зажатом в покрасневших пальцах, быстро ушла с балкона.
Те, кто видел Стаха Потоцкого в последние полгода его пребывания в России, пишут в своих воспоминаниях, что он был поистине обворожителен. Сияющее лицо с откинутыми назад черными, красиво седеющими волосами, стремительная походка, пленительная живость манер. Вдруг раскрылись неведомые прежде его дарования. Он оказался превосходным музыкантом и для узкого круга друзей играл на рояле мазурки, только что сочиненные его польским другом. Даже без особых упрашиваний он читал свои баллады на польском. Особенно же всех удивляла его способность к стихотворным импровизациям. Он любил импровизировать в салоне своего дальнего родственника Алекса Потоцкого и его жены Амалии, принимавших его с радушием. К Амалии Потоцкой, уже отцветающей, худой, блеклой дурнушке, он, по наблюдению света, относился прямо-таки с сыновней почтительностью. Однако именно с этим салоном был связан катастрофический финал его пребывания в России.
В неопубликованных воспоминаниях княгини Веры Вяземской есть несколько фраз о его импровизации в салоне Потоцких, приведшей к дуэли с Алексом Потоцким. На беду, была задана романтическая тема: любовный мезальянс. Сочиняя любовную балладу, импровизатор столь неотрывно смотрел на сидящую в третьем ряду хозяйку, эту маленькую дурнушку, что муж бешено приревновал ее, как всегда, без всякого основания («Кому нужны эти кости?» – замечает Вера Вяземская).
Импровизатор был вызван на дуэль. Сам чернокудрый поэт пытался примирить дуэлянтов, но безуспешно.
В записках князя Петра Вяземского тоже есть нечто любопытное, касающееся этих событий. После столь катастрофически закончившейся импровизации (но тогда этого еще никто не знал) князь Вяземский и чернокудрый возвращались домой в одной коляске, и чернокудрый с восторженной злостью всю дорогу повторял, меняя междометия:
– Ах, злодей! Ну, злодей! Ну и злодей!
А сам Вяземский педантично перечислял изъяны сего скороспелого творения: банальный сюжет, недостаток иронии…
Дуэль закончилась без кровопролития. Но узнавший о ней государь был разгневан и велел опальному поэту тотчас оставить пределы России. Пусть едет, куда ему вздумается, кроме Польши, разумеется.
Вера Вяземская в дневнике отмечает, что немногочисленные провожавшие поэта друзья были просто поражены его видом. Он тяжело, как старик, опирался на плечо своего камердинера, который, по слухам, был его лучшим другом, и рыдал навзрыд. Эти рыдания, по замечанию Вяземской, примирили с ним многих недоброжелателей и показали, что, несмотря на резкие высказывания и язвительные поэтические строки, Россию он все же любил.
Долгое время импровизации Станислава Потоцкого, которыми так восхищались современники, считались бесследно утраченными.
Но недавно в архивах Института славяноведения были найдены листки, исписанные мелким, судя по всему, женским почерком. На листках в верхнем углу красовались инициалы Станислава Потоцкого. Нашедший листки архивист выдвинул версию, что это записанный «под присмотром» самого графа пересказ одной из импровизаций, скорее всего, той, что привела к дуэли.
Архивисту пришлось обратиться к переводчикам. Оказалось, что запись сделана на испанском языке и повествует о любви знатного польского пана к красавице еврейке, дочке пекаря. Неизвестным осталось, кто записал эту импровизацию и почему запись сделана по-испански. Польский поэт импровизировал всегда только на французском…
Игрушечная мельница
Клариса Сергеевна Лопухина, вдова генерала, решилась наконец оставить Москву для жизни в небольшом белорусском имении, доставшемся ей по наследству от мужа. Другое, более крупное и богатое, поместье было завещано генералом сыну от первого брака, с которым он долгие годы не имел никаких сношений. Сведущие люди говорили, что Клариса Сергеевна могла бы оспорить завещание. Но она судов не любила, не верила в их справедливость да и судиться с сыном покойного мужа считала ниже своего достоинства.
Между тем ее ожидала бедность. Московский дом ей пришлось спешно продать – у мужа оказались неизвестные ей долги. Никаких накоплений у нее не было. Родители ее давно умерли, а спесивой родни она избегала. Так что надеяться оставалось лишь на себя да на судьбу.
Она рассчитала прислугу – кухарку и горничную. С собой она взяла только старую няньку Пелагею, растившую еще сына генерала, и Ксению, приблудную девчонку лет четырнадцати, которая барыню «оченно полюбила». Клариса Сергеевна давала ей уроки русской словесности и французского, скорее для собственного развлечения. Ксения, дитя неизвестных родителей, на книжную мудрость была туповата. Зато, кажется, и впрямь к Клариссе Сергеевне привязана. А та, ощущая страшную свою обделенность любовью, ценила теперь малейшее ее проявление.
Бог не дал ей любимого мужа. В юности у нее был бурный роман, закончившийся печально. Ее избранник женился на другой.
Она ощутила себя непонятой пушкинской героиней и, как Татьяна, вышла за генерала. К несчастью, холодность супругов была обоюдной.
Если бы ее спросили, как она прожила эти двадцать лет, она ответила бы, что и сама не знает. Словно в долгом скучном сне!
Старый бревенчатый барский дом на взгорье был совершенно запущен. Крыша прохудилась, ступени сгнили. В гостиной не было книжной полки, на которую Клариса Сергеевна намеревалась сразу же поставить любимые свои книги – единственную отраду в деревенской глуши. Она спросила у немногочисленной дворни, кто мог бы ей помочь. И все в один голос назвали какого-то Мотла из соседнего местечка. Тышлером прозывается. Он все может починить и сделать, правда, нехристь. Но Кларисе Сергеевне это было все равно.
Она велела вызвать Мотла. Мотл явился. Высокий, крепкий, спокойный, аккуратно и неброско одетый, с картузом на вьющихся рыжеватых волосах, который он не снял, даже войдя в гостиную, с умным взглядом светлых глаз, он не суетился и не заискивал. Это странно, но он напомнил Кларисе эстляндского барона, поразившего ее в отрочестве мужским обаянием. Барон был приятелем брата ее подруги по пансиону, и она страшно завидовала Надин, которая могла хоть изредка его видеть.
– Вас, кажется, Мотлом зовут?
– Мотлом.
– А меня Кларисой Сергеевной.
Она в бессознательном порыве протянула ему руку для пожатия – манера, которую она усвоила во время своих с мужем продолжительных вояжей на австрийские курорты и которая еще не вошла в российский обиход, где дамам обычно ручки целовали. Причем она явно спутала Мотла с эстляндским бароном, но когда поняла свою оплошность, было уже поздно.
Мотл пожал руку хозяйки не без удивления, но столь крепко, что она ойкнула и потрясла в воздухе рукой.
– Не рассчитал.
Он улыбнулся, однако и улыбка не была хамски-угодливой, подобострастной, как часто улыбались ей тут дворовые.
– Держите столярную мастерскую?
– Пока нет возможности. Местные помещики выручают заказами.
И отвечал он без угодливости, низким красивым голосом. Он совсем не походил на того извивающегося от низменных чувств, картавого и неопрятного еврея, какими изображали их недоброжелатели, в частности ее муж генерал. Правильный выговор Мотла ее удивил, но она не решилась спросить, где он так хорошо выучился по-русски. Разве евреи в России учатся светским наукам? Но позже кто-то из дворни ей сказал, что сын генерала Павел в детстве был с Мотлом неразлучен. Все-то они что-то мастерили во дворе – то каких-то деревянных летающих птиц, то скачущих лягушек. За эту дружбу Павлу сильно доставалось от папеньки. В конце концов их сиятельство топнул ножкой и выгнал Павла из дому – иди, говорит, к своему Мотлу! Тот возьми да и отправься к тетке в Казань.
Вероятно, эта детская дружба с Павлом и сказалась на правильном выговоре Мотла.
– Когда приступите к работе?
Клариса Сергеевна спросила с унынием в голосе, полагая, что он надолго отложит этот не очень выгодный заказ. Она слыхала, что евреи жадны и расчетливы.
– Завтра и приступлю.
Она залилась краской от удовольствия, но тут же испугалась.
– Я не в силах платить много.
– Сочтемся.
Он все с той же спокойной улыбкой пояснил, что знает это имение с давних пор и работать тут ему гораздо приятнее, чем у других заказчиков.
Прощаясь, она в рассеянности вновь протянула руку. Он пожал ее с прежней силой, словно давая понять, что ей или вовсе не следует протягивать руки, или уж смириться с его привычками.
И снова ей вспомнился эстляндский барон, неотразимо мужественный.
Тут вбежала вся встрепанная Ксения, закричала, забегала, выражая свой восторг и при виде Кларисы Сергеевны, и при виде Мотла.
– Сделайте мне такую же мельницу, как нашему Никитке! Чтобы от ветра вертелась!
Мотл возражать не стал.
– Сделаю.
Ксения в порыве радости кинулась к Мотлу, потом к хозяйке, закружила, затормошила их в общем хороводе. Даже Мотл смутился, а уж Клариса Сергеевна так просто вся заалела, как девица на выданье, и мысленно клялась поругать несносную девчонку. Но как-то позабыла. В мутном зеркале старенького трельяжа она вдруг увидела свое лицо – и не узнала. Столько в нем было непривычного оживления! Впервые за долгие годы она себе понравилась.
Разбирая сундук, она нашла залежавшийся там голубенький муслин, и они с Ксенией решили обновить гардероб легкими летними кофточками. Ксения побежала искать среди местных баб портниху.
А Клариса Сергеевна, разгоряченная, с блестящими глазами, не могла усидеть за книгой.
– Как думаешь, няня, неужели евреи Христа распяли?
Старая Пелагея, вязавшая чулок, ответила ворчливым голосом:
– Давно это было, даже я, старуха, не застала. А вот Мотла знаю с его измальства. Мухи не обидит. С нашим Павлом были не разлей вода. Сказывают, Павел Степаныч зазывают его ныне к себе в поместье по столярной части. Раньше-то лето проводили тут, а зимой живали там. Дом там крепкий, теплый. Но тоже уже ветшает.
Клариса Сергеевна знала, что имение Павла, завещанное ему отцом-генералом, находится где-то поблизости. Но она никогда прежде не бывала ни в том, ни в этом доме. Генерал, выгнав сына и женившись на ней, предпочел жить в Москве. А лето они проводили на заграничных курортах, где он лечил свои многочисленные недуги, а она, отчаявшись вылечить хоть один, скучала и томилась.
То, что Павел зовет к себе Мотла, было для нее новостью.
– А Мотл?
Пелагея снова разворчалась.
– Спроси у него сама, Кларисочка, что мне, старой, слухи-то разносить? У Мотла в Мостках дом, семейство, хозяйство. Так не кинешь.
Услыхав о семействе Мотла, Клариса Сергеевна огорчилась. Ей почему-то представлялось, что и он вдовец.
– Большое семейство?
– Что, Кларисочка?
– И большое у Мотла семейство?
– Матерь старая, жена да малец.
Клариса Сергеевна совсем сникла и хотела отказаться от нарядной летней кофточки, да Ксения уже где-то отыскала девку-портниху, и та ожидала в передней, чтобы снять мерки и взяться за крой.
На другой день с утра Мотл явился работать с сынком – рыжим подростком, ровесником Ксении. Та сразу же потащила мальчишку на речку.
Клариса Сергеевна вышла на крыльцо, где Мотл, так и не снявший картуза, приладился делать новые перила.
– Как зовут вашего сына?
– Давидка.
– А жену?
– Вы про имя? Сарра.
Все библейские, непривычные для русского слуха имена.
– Говорят, вас Павел Степаныч зовет к себе?
– Зовет!
И больше об этом ни слова. Занят делом, и так красиво, так ловко у него выходит – любо-дорого поглядеть.
– Приходите с нами чай пить. Пелагея напекла пирогов с мясом.
Он поднял голову и ответил с уже знакомой ей спокойной улыбкой:
– Я этого есть не могу.
– А баню? Баню не запрещено? Мы сегодня топим.
– В баню, пожалуй, схожу. Павел меня приучил. Как свечереет, можно?
Клариса Сергеевна послала Никитку навязать свежих березовых веников, ходила проверить воду в котле, горяча ли, повесила в предбаннике голубое полотенце со своей вышивкой гладью и полотняную простую мужскую рубаху. На всякий случай – вдруг он захочет надеть.
Часа в четыре нянька Пелагея повела Мотла в баню. А Давидка как исчез с утра с Ксенией, так и не появлялся. Но Мотл не тревожился. Тревожилась барыня – вот сумасшедшая девчонка!
Мотл скрылся в бревенчатой баньке, а Клариса Сергеевна все поглядывала из гостиной в окошко: не появился ли? Маялась, о чем-то думала – давнем, девическом. Когда он наконец появился на крылечке баньки в оставленной ею длинной белой рубахе, с пушистыми, золотящимися на закатном солнце волосами, весь какой-то сияющий, как ангел на иконах, она, не выдержав, выскочила из гостиной, накинув на плечи белую, тонкого кружева, шаль. В разгоряченное, отчаянное ее лицо дул прохладный вечерний ветер. Но оказавшись на крылечке рядом с Мотлом, она почувствовала, что теряет силы. И ничего не может ни сделать, ни сказать. Не может объяснить Мотлу, зачем она, задыхаясь, вбежала на это крылечко. Однако говорить ей не пришлось. Мотл на миг словно застыл, окинув ее удивленно-вопрошающим взглядом, и крепко, как прежде, сжал ее руку. Бесплотные ангелы так не могут! Но теперь он эту руку уже не выпускал из своей горячей ладони. Забрав из баньки одежду, решительным шагом повел ее, смущенную и потерявшуюся, словно совсем еще юную девицу, к дому. В полутьме гостиной, с приспущенными тяжелыми шторами, сквозь которые закатный солнечный луч высветил полоску паркета, он подвел Кларису Сергеевна к большому дивану с разодранной котом Тишкой кожаной обивкой и осторожно снял с ее плеч кружевную шаль. Она порывисто обвила его руками и задохнулась, ощущая, что ей так хорошо, как никогда не бывало…
Во дворе слышались голоса Давидки и Ксении. Мотл заторопился домой, а ей вставать совсем не хотелось.
Боже, неужели она полюбила?
Она сама себе удивлялась.
– Впервые со мной после женитьбы.
Мотл стоял одетый и говорил уже почти обычным своим голосом, а не тем прежним – необыкновенным.
Точно в каком-то сомнении подошел к окну, выглянул, потоптался на месте, стоя к ней спиной.
– Вот уж не думал, не гадал… Я ведь Сарру свою люблю!
Сказал, словно сердясь на себя и на Кларису Сергеевну.
– А я? А меня?
Он не ответил. Излишне резким движением открыл запертую на крючок дверь и вышел во двор. Почти сразу в гостиную вошла нянька Пелагея и озабоченно снова прикрыла дверь на крючок.
– И что ты удумала, Кларисочка! Грех-то какой! Я Ксении сказала, что Мотл стол укрепляет, чтобы не шатался.
– Ах, няня, я сама не понимаю!
Сказала, ужасаясь и тихо радуясь.
Мотл с сыном ушли. Очевидно, с Ксенией тоже произошло нечто необыкновенное. Но обе, и барыня и воспитанница, помалкивали, внезапно застывая то на крыльце, то в саду, то у трельяжа с мутным зеркалом…
Работать Мотл больше не приходил. Когда Клариса Сергеевна, отчаявшись, послала ему какую-то непомерно крупную сумму за сделанную работу, он всю ее до копейки вернул с дворовым Никиткой.
И Клариса Сергеевна с ожесточением в голосе говорила няньке Пелагее, что она теперь окончательно уверилась – евреи распяли Христа.
Но сердце ее этому не верило.
А через некоторое время Давидка принес Ксении обещанную мельницу. Да не одну, а целых две. Одна – побольше, другая – поменьше. Обе раскрашенные в яркие, желто-синие цвета, солнечные и радостные.
Ту, что побольше, Клариса Сергеевна взяла себе. Это был дар ее Мотла. Его тайное признание в любви, крепкой, как виноградное вино, и непобедимой, как смерть.
На службу к Павлу Степанычу Мотл не пошел. Клариса Сергеевна неожиданно сама сдружилась со своим пасынком, одиноким лысеющим человеком, на лице которого застыло какое-то извиняющееся выражение. Словно он у всех заранее просил прощения. Он любил рассказывать о своих детских выдумках с Мотлом, и тогда его лицо оживало и становилось совсем мальчишеским. Очевидно, это было самым ярким, что случилось с ним в жизни. Клариса Сергеевна слушала с жадностью, прощая пасынку лакея, который то и дело подносил барину стопку и соленый огурчик на тонком китайского фарфора блюдце…
Однажды летом, проезжая в возке, подаренном Павлом, по дороге в город, Клариса Сергеевна увидела высокого еврея в этой их нелепой шапчонке-ермолке, который, согнувшись в три погибели, тащил на спине тяжеленный мешок. Рядом, переваливаясь на коротких ножках, шла низенькая полная женщина с решительным некрасивым лицом. А впереди бежал, поднимая пыль, рыжий мальчишка. Все трое сделали вид, что ее не заметили, да и Клариса Сергеевна никак не могла совместить своего удивительного Мотла с этим жалким и таким обыкновенным евреем…
Семейные предания банковского дома Столярских, наследники которого проживают ныне в Америке, говорят о том, что их российский предок был и впрямь искусным столяром и звался Тышлером, что на языке местечковых евреев и значило «столяр». Впоследствие Тышлера переделали на русский манер в Столяра или даже в Столляра, что, видимо, должно было означать большую степень интеллигентности. Попавшие в Америку потомки Тышлера закрепили за собой «полонический» вариант фамилии – Столярские.
Про того, первого, Тышлера известно, что он был настоящим артистом своего дела. У Столярских сохранилось несколько деревянных игрушек его изготовления. Особенно ему удавались мельницы, необыкновенно изящно вырезанные из липы и чудесно раскрашенные. Одну из самых красивых мельниц семейство приобрело на престижном лондонском аукционе, где мельница значилась как произведение неизвестного еврейско-белорусского мастера первой половины XIX века. Нанятые Столярскими эксперты опознали в неизвестном мастере того самого первого Тышлера – основателя рода. На приобретенной мельнице ближе к основанию можно различить две русские буквы, выдолбленные в дереве и раскрашенные потускневшей красной краской: «К» и «М». Предполагают, что это инициалы русского владельца-собирателя деревянных игрушек.
Интересно, что один из представителей этого рода, оставшийся в России и сохранивший первоначальную фамилию Тышлер, стал знаменитым российским живописцем XX столетия. Его предки перебрались на Украину. В исследованиях последних лет отмечается поразительная перекличка нарядно раскрашенных мельниц первого Тышлера и фантастических деревянных скульптур его знаменитого потомка-художника…