Триптих № 1
Болезненные синдромы
Санаторий был совсем плохонький. А когда-то гремел. Назывался он не то «Энергия», не то «Энтузиазм» – словечками из словаря бурных тридцатых годов прошлого века, на которые и пришелся пик его славы. Располагался он на территории старинной усадьбы, о которой (и о прежних постройках, и о парке) почти ничто уже не напоминало. Исключением были чудом не вырубленная липовая аллея, ведущая к центральному корпусу, и жалкие остатки каменных ворот при въезде с нечитаемой старинной надписью, некогда выложенной цветной керамической плиткой. Что-то вроде «Ютъ ви» или «Утъ ви». Отдыхающие изощрялись в угадывании недостающих букв, как в популярной телевизионной игре. Получалось «Уют лови!» или «Тут живи!» – кому как больше нравилось.
Да, от прежнего великолепия остался еще полуразрушенный каменный флигелек, заброшенный вид которого как нельзя более соответствовал нынешней заброшенности всего этого лечебно-оздоровительного заведения.
Богатенькие «новые русские» его избегали. Их оздоровительные маршруты пролегали через модные курорты Европы, Азии и Африки. Сюда же по бесплатным путевкам попадали инвалиды и ветераны. Оставшиеся путевки раскупались теми бедолагами, которые не могли себе позволить отдыха на Багамах или на Маврикии.
Ник (это было его домашнее имя, вытеснившее солидное «Николай») приехал сюда от крайности.
Кстати сказать, англизированное сокращение очень подходило к его изысканно-неяркому лицу, тихому, но не вялому голосу и общей какой-то «джентльменской» воспитанности, казавшейся уже несколько старомодной, как слишком тонкие и умные шутки в эпоху Пушкина.
Долгие годы он жил с матерью, бывшей балериной, старушкой капризной и привередливой. Ник сносил ее капризы с редкостной выдержкой. Однако в пику матери, желавшей его видеть «артистом», получил техническое образование. Впрочем, по специальности он не работал, а использовал какие-то побочные свои познания. Так, в последние годы он зарабатывал на жизнь переводами с различных европейских языков того мутного потока научно-популярной, а порой просто популярной и даже псевдонаучной литературы, который хлынул в Россию после снятия запретов. Делал он это весело и отстраненно.
Врачей не любил и боялся смертельно. И вот, оставшись один, умудрился так разрушить свое здоровье, что еле доковылял до центрального санаторного корпуса грязно-белой окраски.
Ник был еще далеко не стар. Так ему, во всяком случае, казалось. Но первый же врач районной поликлиники, тучная, задыхающаяся женщина, закричала ему, когда он только еще входил в кабинет:
– Чего же вы хотите? Возраст! Рак уже не излечивается!
Ник безошибочно определил в тучной врачихе (благо под рукой была популярная психологическая литература) последовательницу кровожадно-сладострастного маркиза. И постарался побыстрее улизнуть, забыв в кабинете майку. За этой майкой, совсем почти новой, он так и не зашел.
Вот тогда-то он и позвонил в санаторий, о котором что-то слышал еще от матери. Денег на отдых у него не было, но он решил занять у приятеля. Его пугали трудности оформления медицинской карты в той самой злополучной поликлинике, из которой он бежал, как древний грек с поля боя, бросив не щит, а майку. Но оказалось, что «хождение по медицинским мукам» было уделом только тех, кто ехал в санаторий бесплатно (вот когда им в первый и, увы, не в последний раз припомнился бесплатный сыр!). Ник, заплативший «живые» денежки, от этой муки, скуки и докуки был избавлен.
Итак, наш герой приковылял в санаторий с тощим саквояжем в руках и без ног свалился на постель в крошечном одноместном номере, где, кроме кровати, стоял еще столик с допотопным телевизором и непонятного назначения маленькая скамейка, смешно и трогательно сочетающая в себе приметы утонченной старины и бесстильной новизны. Какой-то местный Левша натянул на грубо сработанную деревянную скамейку старинную ветхую ткань. Ник часто с непонятным интересом разглядывал фантастические узоры ткани, раскладывая на ней всякую мелочь: бритву, одеколон, очки… Он занял номер «люкс», вся люксовость которого заключалась в его одноместности. В своем нынешнем душевном и физическом состоянии соседа бы Ник не вынес. Но что нужно лечить – не знал.
Разладилось все. Ныли кости. Кружилась голова. Что-то мешало в горле. Произвольно меняло ритм сердце. Ну и, конечно, наблюдались «классические» резь в глазах и шум в ушах. Многочисленность «синдромов» его даже немного смешила, потому что, несмотря ни на что, он все еще чувствовал себя молодым.
Чтобы в этом не разувериться, он твердо решил к врачам не ходить. Вид человека в белом халате (иногда это была приемщица белья или сторожиха на вахте) вызывал у него приступ ужаса. Зачем же он сюда приехал? – спросит читатель. Тут крылась своя тонкая стратегия. В отличие от пансионата в санатории все же была некая «аура лечения», которая могла благотворно подействовать и на тех, кто этим лечением пренебрегал. А в отличие от заурядной больницы тут допускалась большая доля свободы при некотором отлаженном бытовом режиме. Ник, по природе очень несобранный, иногда садящийся за срочный перевод в двенадцатом часу ночи, хотел отдохнуть «по графику». Есть, ходить на прогулку, ложиться спать в определенные часы. Он очень надеялся, что именно это и оздоровит его организм.
Таким образом, наш герой не ходил на процедуры, радуясь, как школьник, прогулявший контрольную работу. В столовую являлся позже всех, когда работницы уже убирали посуду, и торопливо ел рисовую кашу и яйцо всмятку, оставляя суп и котлету домашним животным обслуживающего персонала. Он даже не знал, кто еще сидит за его столиком, и только на третий день своего пребывания, граничащего с почти полным отсутствием, случайно застал за столиком припозднившуюся соседку. Для этого места она была на редкость молода и одета с тем агрессивным вызовом, который Ника несколько даже шокировал. Голубенький топик, надетый прямо на голое тело, и более темного тона штанишки, оставляющие открытой часть живота. Но все это в комплекте Ник увидел позже, когда красотка встала. Сама же она на Ника вовсе не глядела, занятая компотом и какими-то своими мыслями.
– Вы давно тут?
В голосе Ника слышалась спокойная и открытая доброжелательность. Он женщин любил и предпочитал их общество мужскому. Но уже несколько лет ему неловко было флиртовать с женщинами, потому что ему не хотелось их разочаровывать. Боялся он и собственного великого разочарования.
– Я тут?
Девица тупо, не видя, уставилась на него подмазанными черной тушью глазами и продолжила пить компот.
– Вы тут давно отдыхаете?
В тихом голосе Ника прорезалось раздражение. Соседка допила компот, встала, окинув всю столовую взглядом полководца (тут-то Ник углядел ее голый живот и довольно волосатые ноги, тем не менее выставленные напоказ), и, перекинув через плечо белую сумку, резво прошла мимо него. Точно его тут не было!
Нет, такого нахальства он не ожидал! Его реакция была парадоксальной. Теперь он старался как можно чаще попадаться на глаза блондинистой красотке, выслеживал ее то в столовой, то возле речки, то на пошлейших танцах, куда прибредал, плохо скрывая ироническую усмешку. Впрочем, иронизировал он скорее над собой.
Однако девица было до упора заполнена чем-то своим, и Ник для нее, судя по всему, сливался с сереньким пейзажем, со всеми ковыляющими по санаторию ветеранами и инвалидами, тем более что ходил он прихрамывая, носил не по сезону темную рубашку, давно не стригся, отчего полуседые волосы вокруг лысины постоянно трепал ветер.
Непостижимо! Он, Ник, был для нее не блестящим, остроумным, изысканным, каким считали его мама и несколько преданных женщин, а просто бревном на дороге, которое она перешагивала, почти на замечая. Это его задело! Это вывело его из себя. Это стоило того, чтобы что-то предпринять!
Он даже переоделся в купленную тут же, на санаторном лотке, голубую футболку, коротко подстригся в местной парикмахерской и стал ежедневно душиться тем, давно когда-то подаренным, одеколоном, который он «для важности» поставил на самодельную скамеечку, обтянутую старинной тканью.
Он выследил, что девица частенько прохаживается под руку с немолодой усатой дамой, одетой не без элегантности. Дама в подружки ей явно не годилась, вероятно, они просто проживали в одном номере, что порой сплачивает людей разных социальных групп и возрастов.
Ник уже знал, что девицу зовут Лизой. Этим именем назвала ее как-то усатая дама, стоя на балконе своего корпуса, в то время как Ник проходил мимо, делая вид, что все эти переговоры с балкона его не интересуют. Вот кто им точно интересовался, так это усатая. На танцах она просто впивалась в него глазами, в то время как Ник жадно следил за «собачьей возней» вокруг Лизы. Какие-то парни подходили, какие-то отходили, красуясь тренированными телами и мощными бицепсами.
Однажды Лизина «сокамерница» повстречалась с Ником на липовой аллее, приостановилась, а потом решительно подошла.
– Я вам никого не напоминаю?
– Вы?
Ник удивленно в нее вгляделся.
Темные усики над верхней губой. Мелкие морщинки под глазами. Полновата, но лицо довольно милое, приветливое и живое. Он хотел уже сказать, что нет. Не напоминает. Потом подумал, что есть что-то общее с мамой. Овал лица. И как смеется, щуря глаза.
– Я – Лиля. Ваша двоюродная сестра. Вы ведь Николай Григорьевич? Ник?
– Вы – Лиля?
Вот уж чего он не ожидал! В какой-то момент он перестал общаться с родственниками. Ему никто не был нужен. Все раздражали. Эту Лилю он помнит студенткой биофака. Хорошенькая была. С тех пор прошла уйма лет. Стала старовата и полновата. Но лицо осталось светлым и тонким. На маму похожа.
Они вместе молча пошли по аллее. К его спутнице подбежала Лиза и, нагнувшись, что-то ей горячо зашептала. Обе расхохотались. Лиза обернулась и внимательно поглядела на Ника подмалеванными тушью глазами. Лиля их познакомила.
– Николай Григорьевич. Лиза.
Ник взглянул на эту нахальную блондинку, и она ему совсем не понравилась. Из нее просто перла вульгарность.
– Неудачный роман с парнем из здешнего поселка.
Лиля понизила голос, чтобы слышал только он, а не все любопытствующие. Лиза издалека им махала рукой, улыбаясь победительной улыбкой.
– Но она быстро нашла замену. Охранник из местного педучилища. Наверное, видели? Такой громадный с детским личиком, нет?
– Нашла замену?
Ник даже приостановился и с каким-то новым чувством поглядел на свою нежданно найденную двоюродную сестру. Когда-то он был в нее влюблен. А она смотрела мимо. Была гордячка и колючка. Издевалась над его рассеянностью. Как же ему хотелось хоть мимолетно дотронуться до ее ключицы, худой, выпирающей, загорелой, видной в круглом вырезе летнего синего платья из марлевки. Они тогда вместе оказались на даче у родственников. Эта ключица стала его навязчивой идеей, бредом! Он боялся нечаянно с Лилей встретиться, чтобы чего-нибудь этакого не выкинуть! И мечтал о нечаянной встрече. Постыдные, преступные, неслыханные желания!
– У меня тут отдельный номер.
Он сказал это более взволнованно, чем хотел.
– Неужели есть отдельные? Можно посмотреть?
И рассмеялась, сощурив глаза, что выглядело нелепо и мило.
Он пошел впереди, почти не хромая, очень быстро. Убрал ли он со скамейки носки? Она едва за ним поспевала, с эпической интонацией рассказывая про отложение солей, язву, колики, нервное истощение и другие очень нехорошие болезни…
Это почти невероятно, но он осуществил свое давнее навязчивое желание – дотронулся до Лилиной ключицы! В этом крылось нечто почти мистическое. Точно жизнь намекнула на свой тайный смысл, показала, что прошлое не случайно и не бессмысленно.
На скамейке действительно лежали скомканные носки. Но ничего страшного – ведь Лиля совсем своя. И он ее почти не боялся.
Этим же вечером он выскочил из номера, обуреваемый желанием что-то сделать. Может, сбегать в поселковый магазин за шампанским? Но они оба вина не пили. Тогда он решил нарвать на лугу возле санатория желтеньких цветочков, кажется лютиков. Они были такие безыскусные, наивные, свежие! Так надышались чистым луговым воздухом, напитались грозовыми дождями!
Ник бежал по липовой аллее, а следом трусил какой-то мужчина в светлых шортах. Совершал вечерний моцион.
– Ух, как вы рванули! Не догнать!
В голосе бегуна слышалась обида.
А Нику ужасно захотелось вновь дотронуться до Лилиной ключицы. Может, это была какая-то болезнь? Мания? Возвращение вытесненных в юности желаний?
Так или иначе, но все остальные болезненные синдромы его в то лето оставили.
Энергия
В санатории «Энергия» художник Алексей Отвалов был уже не в первый раз. Санаторий считался элитным. Тут отдыхали пусть не сами вожди, но люди каким-то боком к ним приближенные, все больше художники и поэты. Кто-то из них был в свое время отмечен правительственной премией, кто-то получал престижные государственные заказы и представлял искусство Страны Советов за рубежом. Впрочем, встречались тут и люди полуопальные. Шепотом передавался рассказ об известном дореволюционном поэте, который после двухнедельного безмятежного отдыха был препровожден на воронке прямехонько в Лефортово.
Прежде здесь располагалась усадьба какого-то графа, после революции бежавшего за границу. Потом был пожар и разграбление. Из графских построек остался небольшой каменный флигелек, где предпочитали селиться художники-графики. Рядом пристроили офортные мастерские, и Отвалов, проживавший во флигеле, порой ловил чутким носом едкий запах кислоты, безмерно его раздражавший. Сам он офортов не травил, и ему не нравилось, что коллеги его «подтравливают». Первые ростки экологического сознания. Но при этом он сам в санатории не просто отдыхал, но работал.
Отвалов был художник известный, но не лауреат. Его восхождению препятствовали как внешние, так и внутренние обстоятельства. Отец Отвалова происходил из рода богатых тверских купцов-чаеторговцев, что сыну приходилось скрывать. Он выдавал отца за грузчика.
Мешала ему и какая-то постоянная внутренняя раздвоенность. Словно, как говаривалось в романтические времена, в нем жило два человека. Первый – смелый и свободный, талантливый и страстный. А второй – бесконечно зависимый, мгновенно и безоговорочно подчиняющийся любой силе, будь то политическая власть или чужая творческая воля.
Один Бог знает, сколько энергии Отвалову пришлось потратить, чтобы избавиться от почти гипнотического влияния преподавателя из творческой мастерской ВХУТЕМАСа.
Преподаватель вовсе не заставлял своих учеников писать, как писал он, мастер мощного таланта и незаурядного ума, ухитрявшийся, не лицемеря и не пригибаясь, создавать искусство новых ритмов и ускоренного дыхания. И тематическая картина, и пейзаж, и портрет – все у него дышало свежестью и внутренней силой.
И это подкупало и захватывало Отвалова до такой степени, что он несколько лет все никак не мог отлепиться от учителя.
Причем работы ученика отличались каким-то странным усилением принципов учителя. Учитель любил писать лошадей, увеличивая на холсте их умные морды. Отвалов стал увеличивать эти морды в пропорциях уже просто болезненных. И ничего с собой не мог поделать. Захваченный какой-то идеей, он несся без удержу, как древний скиф. Но в этом случае его безудерж только подчеркивал постыдную творческую зависимость.
Избавиться от влияния учителя ему удалось лишь после того, как он почти обожествил политических вождей. Стал увлеченно и в известной степени бескорыстно писать их портреты. Ему платили гонорары, но дело было не в них. Он верил, что это необыкновенные люди.
Первый человек, в нем сидящий, свободный и легкомысленный, подозревал, что тут произошло обыкновенное переключение энергий, психологическая компенсация. Более всего Отвалова поражало, что вожди, и в особенности главный Вождь, не только сами знают, как жить и куда идти, но и очень уверенно распоряжаются жизнью других.
Сам же Отвалов не обладал умением распознавать правильную дорогу, норовил заблудиться в лесу или утонуть в речке, как малый ребенок.
В повседневной жизни его вытягивала и спасала жена, Варвара Степановна, женщина мощного сложения и крепкой хватки, старше его годков на десять. В его сознании она отождествилась с богатыршей былинных времен, готовой вступить в бой с кем угодно – хоть со Змеем Горынычем, хоть с Ильей Муромцем, а хоть и с самим Временем, оскалившем железные зубы.
Свою Варвару Отвалов, кажется, любил, но уж ненавидел без всяких «кажется». Ненавидел за то презрение, которое вызывали в ней его нерешительность и слабость. Однако норовил укрыться за ее мощными телесами от железных зубов, давно бы его перемоловших.
На этот раз Отвалов оказался в санатории без Варвары Степановны. Ему перепал очень ответственный заказ: запечатлеть женский трудовой энтузиазм, характерный для новой России.
Отвалов в Академии художеств считался специалистом по «новым» женщинам.
Сразу после женитьбы в порыве вдохновения он изобразил свою грузную Варвару с винтовкой через плечо, возглавляющей отряд детишек детсадовского возраста, написанных нежной и легкой кистью, что составляло выразительный контраст с брутально, резко, сильно вылепленной богатыршей-предводительницей.
Картина понравилась всем: и зрителям, и художникам, и власти. И вот теперь из Президиума Академии поступил заказ написать женщин-ремонтниц, обновляющих старинную железную дорогу Ленинград – Москва. Ожидался какой-то юбилей не то Академии, не то железной дороги. Короче, Отвалову намекнули, что в случае удачи работы попадут в Третьяковку или в Русский музей. И это в придачу к солидному гонорару!
За счет Академии ему выделили путевку в этот санаторий, расположенный вблизи с тем участком дороги, где советские женщины демонстрировали ударный труд. Выделили ему и машину с шофером, который должен был его на этот участок возить.
Отвалов вспомнил свою Варвару, которую писал в этом же санатории, и загорелся. За несколько дней закончил почти все этюды. Работал он теперь не долго и кропотливо, как прежде, когда во всем подражал гениальному учителю, а быстро, спонтанным рывком, мгновенно выбрасывая «скифскую», как он ее называл, энергию, копившуюся годами.
Он решил остановиться на серии этюдов и не переходить к маслу и большим холстам. Конечно, монументальные полотна на темы труда ценились властями особенно высоко. Но он понимал, что его огня на большие полотна не хватит, будет безжизненно и вяло. А этюды получились живые, кипучие, энергичные! Он рисовал их, сочетая акварель, тушь, гуашь, на больших белых листах особой тонкой выделки.
На первом он словно бы наблюдал издалека за общей панорамой работы, как это в свое время сделал бездарный передвижник Савицкий в мрачнейшей картине «Ремонтные работы на железной дороге».
У Отвалова женщины-ремонтницы в ярких косынках и комбинезонах создавали впечатление каких-то скручивающихся спиралей и гирлянд.
У Савицкого – унылое обличение. У Отвалова – праздник труда.
Первый свой этюд он ухитрился нарисовать, не вылезая из машины. Только попросил шофера прогуляться и выполнил этюд буквально в полчаса – свежий, красочный, полный ощущения какого-то ускоренного движения времени.
Прочие этюды рисовались с близкого расстояния. Он уселся на складном стульчике прямо напротив насыпи, где работали женщины. От яркого солнца его защищала большая соломенная шляпа, которую он то надевал, то снимал, когда солнце скрывалось за тучку, показывая ремонтницам еще густые темно-курчавые волосы с легкой проседью. Ему часто говорили, что он хорош собой, и даже эти женщины, выполняющие тяжелую и, в сущности, мужскую работу, с тачками, ломами, лопатами в руках успевали бросить на него дерзкий взгляд, уколоть острым насмешливым словцом, что-то выкрикнуть о его «кудрях» и «шляпе». Одна все приглашала присоединиться к их работе, а она будет его рисовать. Все это сопровождалось шутками, смехом, громкими перебранками.
Вот эту молодую, дерзкую и смелую энергию он и пытался уловить.
Теперь, просматривая у себя в номере крепко, в вихреобразном ритме выполненные этюды, он подумал, что не хватает крупного плана, которым он, бывало, удостаивал даже лошадиные морды. Есть фигуры, нет лиц.
Беда, однако, была поправимой. Написать крупным планом лицо работницы технически гораздо проще. Для этого не нужно самому ехать на участок, а можно попросить начальника стройки прислать в санаторий какую-нибудь ремонтницу.
Все и в самом деле быстро уладилось. По телефону ему твердо обещали, что ремонтницу пришлют. Он продиктовал адрес и объяснил, как его найти. Нужно пройти от центрального корпуса к флигелю. Его дверь зеленого цвета. Отвалов не стал вдаваться в подробности, говорить, что с другой стороны живет еще одна художница. Он, кстати, ее ни разу не видел. И работ не видел и не интересовался увидеть. О художнице поговаривали, что не то из бывших троцкистов, не то из бундовцев. Но Отвалов не старался завязать с ней знакомство не только из-за этого. Он вообще был очень осторожен в выборе знакомств. Да и время не располагало к тесному общению, к свободным разговорам и вольным шуткам. За это можно было легко поплатиться годами пребывания в «залетейских» областях.
Он решил посадить ремонтницу на смешной низенький табуретик, сохранившийся, вероятно, еще с графских времен, сверху обитый серебристой тканью с птицами и цветами. На этюде он этот архаический табурет или вовсе не изобразит, или заменит простым и грубым. Ремонтницу он представит уже не на насыпи, а где-нибудь в рабочем общежитии, в минуты отдыха, когда она, присев и повернув в сторону зрителя голову, задумается о той, ну да, о той прекрасной жизни, которая…
Свободный и легкомысленный человек, в нем сидящий, начинал просто выть от смеха, когда Отвалов впадал в подобый пафос. Но тут не было лжи! Он был искренне увлечен грандиозностью задач, выдвинутых временем! И эту новую женщину он нарисует хорошо! Он гениально нарисует эту ремонтницу с грозным и вдохновенным лицом современной валькирии! Дайте же ему на это лицо поглядеть!
Явилась хилейшего сложения девчушка с тонким, бледным, бескровным личиком. В ярко-синем комбинезоне, который был ей велик, прячущая за спиной руку, всю в ссадинах и зеленке. Оказывается, она ударилась о какую-то железяку, и ее на сегодня освободили от работы. И прислали сюда. Тихий голосок ее дрожал, и вся она дрожала от испуга, застывшего в синих серьезных глазах, еще более ярких, чем ее комбинезон.
– Я не гожусь?
Он рассмеялся и возмутился одновременно.
– Да годитесь вы, птенчик! Для меня вы годитесь. Для такой работы только совершенно не подходите! Кто вас взял?
– Я сама попросилась. Тут дают жилье и кормят… Я ищу своего дядю, он где-то в Москве…
Синие глаза смотрели на него все с той же детской серьезностью.
– А вы из каких мест?
Она не ответила, обвела глазами комнату и вдруг, просияв, кинулась к смешному табурету.
– Пуфик! Какой же ты стал старый!
– Вы тут бывали прежде?
И снова она пропустила вопрос мимо ушей. Второй человек, сидевший в Отвалове, стал панически нашептывать, что ее нужно немедленно, немедленно отправить назад.
– А ванная у вас есть? Позвольте мне отмыться от копоти. Вы такую грязнулю рисовать не захотите!
Он проводил ее в роскошно отделанную душевую, дал чистое полотенце и свой розово-синий махровый халат. Разумеется, рисовать он будет не этот халат, а ее лицо – хотя меньше всего оно подходило для «труженицы рабочего фронта».
– Вы, случаем, не графиня?
Он прижался носом к двери душевой.
– Угадали. Графиня. Из этого поместья. Когда все переменилось, мне было пятнадцать. Мы с мамой остались, а отец уехал. Мы работали в лазарете, в рабочей столовой…
– Вы шутите?
– А вы подумали – правда?
– Ничего я не подумал! Вылезайте поскорее!
И что мелет, дурочка! Неужели не понимает, что сейчас бывает с графинями?! С такими вот – юными и привлекательными?!
Ему захотелось скорее начать рисовать, чтобы избавиться от страха и сомнений, сжавших сердце.
– Вылезайте!
Она вышла в его розово-синем халате, в котором могло поместиться ровно две птички ее сложения.
– Пичуга вы такая!
– Пичуга? Есть еще что-то птичье? Меня в детстве называли воробушком.
И взглянула на него ярко-синими серьезными глазами девочки-ребенка. Неужели так ничему и не выучилась за эти годы? Мать, должно быть, сидит… Он отвел глаза, не в силах выдержать этой детской беззащитной серьезности.
– На пуфик ваш садитесь. Есть хотите?
– Очень!
Он даже растерялся немного.
– У меня из еды ничего нет. Нас в столовой кормят. Конфеты будете? Трюфели из коробки.
– Мои любимые.
Он развернул конфету и поднес к ее губам на раскрытой, пахнущей красками ладони. Она мгновенно слизнула трюфель, оставив ощущение теплого, нежного, острого язычка, как у теленка, которого он в детстве подкармливал булками.
– Еще?
– Если можно.
– Конечно, можно.
Протянул ей еще конфету, а она, тихо и серьезно ее проглотив, слегка потерлась щекою о его ладонь.
– Бедный мой воробушек!
И тут внезапно она к нему кинулась, неудержимо плача и закрывая лицо кулачками – один весь в зеленке.
Он осторожно, чтобы не навредить ее ушибленной руке, прижал к себе ее нежное, птичье тельце.
– Родная моя…
В дверь флигеля громко постучались.
– Я занят! Нельзя!
Отвалов не стал даже спрашивать кто. Неважно. Стук повторился, громкий и какой-то безмерно наглый.
Медленно, на непослушных ногах он подошел к двери и открыл. Стояли двое безликих в штатском.
– Нам нужна гражданка Урюкова.
Один из этой страшной пары оглядел его и птаху хамским взглядом. Та, дрожа, отвернулась к стене.
– Не дам! Я ее вам не отдам! Она ни в чем не виновата! Я известный художник! Я буду жаловаться Калинину, Ворошилову! Я писал их портреты!
В дверь просунулась лысая голова местного дворника.
– Граждане дорогие! Я же вам сказал – с той стороны подходите. Там ее вход, ежели вам, конечно, нужна Дюкова Надежда, а не кто иной.
Безликая пара, не извинившись, исчезла. Они несколько минут молчали. Отвалов ощущал бесконечную усталость, изнеможение.
– Я думал – за тобой.
Она все еще прижималась к стене, точно боялась упасть.
Он прошелся по комнате. Ноги нормально ходили. В руках ощущалась сила. Сердце билось. Он жил!
– Садись скорее на пуфик! Буду тебя рисовать.
Какое счастье! Он будет ее рисовать не для Академии, не для юбилея, а для себя! Она безмолвно села и устремила на него синие серьезные глаза.
– Это поместье прежде называлось «Приютом любви». До революции.
Ее голос, раньше почти не слышный, звенел, как хрусталь.
И рисуя акварелью ее легкий птичий профиль с внимательным ярко-синим, «египетским», глазом, он думал, что даром ничто не проходит. Вот и это место накопило такую энергию любви, что и ему хватило. Он эту пичугу никому не отдаст.
Тот первый, свободный, страстный и легкомысленный, будет теперь его внутренним вожаком. Но в обыденной жизни, на ее поверхности все пусть останется прежним или почти прежним: Варвара Степановна, ответственные заказы, отдых в элитном санатории.
Все настоящее и важное для себя он будет теперь держать в тайне, отбрехиваясь от времени фальшивыми статьями о своих полотнах.
И лишь в творчестве, в моменты безумных порывов, освобождающих потаенную жизнь души, будет порой посверкивать это настоящее. Слабая ручка в ссадинах и зеленке, птичье нежное личико с синими внимательными глазами, почти полностью перекрытые мощными телесами женщин-богатырш, разгрызающих крепкими зубами железные орешки века-волкодава.
«Приют любви»
Что дедушка у него был сумасшедший, Алексей с детства усвоил твердо. Нянька из крепостных рассказывала малолетнему Алешеньке вместо сказок про чудачества старого графа. Их сиятельство привели к себе в поместье, не знамо откуда, не то испанку, не то итальянку, по-русски не говорящую ни словечка, скорее всего, актерку, брошенную смазливым адъютантом или кем-нибудь еще…
А дедушка подобрал, поселил во флигеле, велел домашним и слугам относиться с почтением и всенепременно ставить ей прибор при совместных семейных трапезах в столовой.
Сколько бабушка тогда разбила драгоценной фарфоровой посуды, привезенной еще ее матерью из Германии! Сколько толков было по всей округе! Да что округа – говорят, до самого государя дошло, и тот выразил свое высочайшее неодобрение! Дедушка был боевой генерал. Принимал участие в нескольких славных кампаниях.
Особенно отличился при взятии Измаила, за что получил награду из рук самого Суворова, который с той поры всегда с ним советовался. А тут – такое дело…
Нянька и прочие домочадцы чего-то недоговаривали, а малолетнему Алешеньке как раз и хотелось узнать то тайное, что они не хотели или не умели рассказать.
– А красивая была?
Не дожидаясь ответа, он начинал марать белый лист, рисуя отточенным итальянским карандашом горбоносый профиль с толстой, выпяченной губой. Он уже знал, что ему ответят. Страшна как смертный грех. Черная, худющая и смуглая, с изогнутым носом и ртом аж до самых ушей.
Во флигеле она певала на своем заморском наречье. А дедушка, заслышав издалека ее пение, выходил из кабинета, где проводил большую часть дня, подкрадывался к раскрытым окнам флигеля, как был, в халате, и, слушая, вытирал слезы шелковым рукавом. А потом она куда-то сбежала, и дедушка помер с горя. Совсем был не в уме.
Как нравился Алешеньке этот непонятный рассказ! Как завораживал зловещий облик дедушкиной актерки!
По всей видимости, сумасшедший дедушка как-то пробудился в Алексее, когда он, выйдя в отставку после злосчастного бунта на Сенатской, приехал в завещанное ему дедом имение, издавна называемое «Приютом любви».
Был он уже женатым, остепенившимся человеком, но хозяйством не занимался, предоставив дела жене, а сам без конца призывал в кабинет гувернантку детей – англичанку, некрасивую стареющую девицу, и рисовал тонко отточенным итальянским карандашом ее портреты.
Весь кабинет Алексея, где когда-то скрывался от всех дедушка, был увешан карандашными портретами этой страшной как смертный грех (так наверняка отозвалась бы о ней няня!) англичанки, говорившей исключительно на английском, которого Алексей не знал.
Жена хотела было гувернантку изгнать. Но дети были к ней привязаны, и Алексей ни в чем другом, кроме портретов, уличен не был. По-видимому, его страсть, если можно так назвать это безумие, была, как и у дедушки-генерала, исключительно платонической.
Впрочем, какой была страсть генерала, Алексей из-за недомолвок няни мог только предполагать: поселил в отдельном, увитом цветами флигеле. Слушал пение, притаившись у открытых окон. Глядел, не отрываясь, во время трапез. Это Алексей накрепко запомнил о деде.
Сам он своей англичанки почти боялся. Боялся, что малейшее сближение с ней убьет то тайное, терпкое, необъяснимое, что находил он в ее непривычном облике, гибкой походке, тихом, глуховатом голосе, твердящем непонятные речи.
И тогда жизнь его будет столь бесцветной, правильной и однообразной, что хоть волком вой!
Домашние в конце концов привыкли к необъяснимому чудачеству Алексея. Жена изливала свои чувства исключительно на пуфике, который муж постоянно забирал из гостиной и ставил в кабинет. На этот пуфик он сажал свое чудо-юдо, ужаснейшую англичанку, которая, казалось, боялась его не менее, чем он ее. Но беспрекословно садилась на означенный пуфик, всегда в одной и той же позе, сложив на груди тонкие, в веснушках, руки и опустив голову с небрежно забранными вверх рыжеватыми волосами.
Оба словно впадали в транс во время этих часовых сеансов. Не произносили ни слова и не меняли поз. Он у стены со стопкой тонкой французской бумаги и отточенным карандашом в руке – на обитом черной кожей стуле. Она возле открытого в цветущий сад окна – на пуфике. Жена прикладывала ухо к двери – молчат. Заглядывала в замочную скважину – сидят на своих местах. Несколько раз врывалась в кабинет, будто бы нечаянно, и видела, как оба они вздрагивают и словно бы пробуждаются, возвращаясь из каких-то незнаемых земель.
Да и как им разговаривать, если она по-русски ни бельмеса? Только «спасиба», «пожалста» и еще несколько расхожих слов.
– Киселя хотите?
– Лублю. Лублю. Лублю.
И с радостным удивлением смотрит на Алексея. А тот ест, по обыкновению, очень нервно. То встанет, то сядет, то привскочит, будто его ужалили.
– Будете пирог с осетриной?
– Лублю. Я лублю.
Несут ей пирог, а Алексей вдруг как привскочит, как забегает по столовой, словно у него живот разболелся.
– А ты, Алексей, пирог будешь? Ты ведь, кажись, с осетринкой любишь?
Заботливая жена Пелагея Ивановна сладко смотрит на супруга.
– Люблю… Люблю… Люблю… – бормочет тот в странной задумчивости, не глядя ни на супругу, ни на англичанку, ни на блюдо с пирогом. И снова кружит, кружит по столовой.
А дети, бедные крошки, Саша и Таня, сидят за своими тарелками, переводя взгляды с багровой маменьки на бледного папеньку, и прыскают в розовые кулачки. Англичанка раньше всех встает из-за стола, благодарит, путая «спасибо» и «пожалуйста», и уходит к себе в комнату. Папенька убегает в кабинет. А маменька хватает пуфик, выносит его из гостиной в сад и начинает выбивать из него пыль специальной щеткой. И лицо у нее такое недоброе, что дети боятся к ней подходить.
Триптих № 2
Потерянный портрет
Вале было тогда лет пятнадцать. Ну да, она еще не вполне ощущала себя взрослой – это она прекрасно помнит. Робела от каждого пустячного мужского взгляда, краснела, прятала глаза. И еще одно – она совершенно не понимала, какое у нее лицо, какая фигура, улыбка. Хороша ли она? Или ужасная дурнушка? Соседка по этажу, одноклассница Райка, троечница и сплетница, навязывалась ей в подружки и шептала, пригнувшись к Валиному уху: «Кто в нашем возрасте урод – потом красотун». Райка, кажется, объединяла себя и Валю в одну команду «уродов». Валю это бесило. Райка и впрямь была уродиной, а вот Валя – нет! Или – да? Вопрос был не решен. Зеркала молчали или отвечали двусмысленно. И каждый раз она удивлялась и не знала, как оценить собственный вид, отраженный то в ручном зеркальце, то в зеркале школьного туалета, то в блестящем металлическом чайнике на кухне – со странно искаженными, смешно вытянутыми очертаниями. И каждый раз она себя не могла узнать – то гибкая, стройная, легкая, то жесткая, нелепая, неповоротливая (в особенности на уроках физкультуры, где нужно было прыгать через козла и залезать на канат). И одноклассники предпочитали ей других девочек, которые ей тоже казались гораздо соблазнительнее.
Мама была строгих правил. Писала докторскую диссертацию по химии за их круглым обеденным столом, надев очки в глухой черной оправе. Мама этими глупостями не интересовалась. И за внешность никогда Валю не хвалила, только за пятерки. И вообще – у тебя и впредь будет из одежды две блузки и две юбки. Не смотри на других! Ты же знаешь, как нам тяжело достаются деньги! Валя знала, знала! Но эти «две блузки и две юбки» ее убивали. Ей хотелось чудес, праздников, необыкновенных нарядов! Она все что-то придумывала, вытаскивала из шкафа какие-то старые бабушкины кружева, длинные юбки с цветной каймой, старые продавленные мужские шляпы из фетра. И все это, включая шляпы, она надевала на себя. Обматывалась какими-то древними, расползающимися прямо на ней шалями из бабушкиного сундука, где лежало все негодное и ненужное. И потом кружилась перед зеркалом, радуясь и недоумевая. Какая она? Хороша ли? А может, урод?
Однажды в этом ее наряде Валю застала пожилая соседка, пришедшая попросить спичек. Эта дама «из бывших» (как про нее говорили) жила с котом. И больше у нее никого не было. Она с котом занимала маленькую десятиметровку, а в большой комнате разместилось семейство слесаря, всегда пьяного и частенько лежащего поперек коридора в полной отключке. Соседка говорила об этом маме с улыбкой на красивом лице, которое морщинки не портили. Вале с мамой повезло, у них соседкой была тихая старушка, правда, излишне любопытная. Выскакивая из своей комнаты после очередного разговора с мамой, Валя частенько заставала старушку неподалеку от их дверей. Старушка была глуховата, и ей приходилось подходить совсем близко, чтобы расслышать даже громкий разговор соседей.
«Две блузки и две юбки!» – кричала мама, а Валя в слезах выбегала на кухню, чуть не сшибая старушку соседку, в немыслимых своих нарядах и с волосами, собранными во взрослый пучок, который ее еще более молодил…
Старая дама поглядела на Валю в этой ее кофте-распашонке, к которой она приделала бабушкины кружева, в длиннющей черной шелковой юбке с красными оборками, вероятно еще прабабушкиной, и с этой ее взрослой прической, ахнула и сказала, что Валя, да, девочка, «как две капли воды» похожа на один акварельный портрет. Дама не знала или не помнила имени художника, но он, несомненно, был из очень известных. Современник Пушкина… А видела она этот портрет очень давно, в начале тридцатых в небольшом городке со странным названием Скопин. Там, в доме купцов не то Перегудовых, не то Переплясовых, после революции возник приют для беспризорных детей. Она в этом приюте работала… (дама запнулась и, видимо, не пожелав говорить, кем она там работала, снова перешла к портрету). Акварель, довольно большого размера и очень тонко нарисованная, висела в самодельной рамочке в бывшей гостиной, из которой сделали столовую для детей. Но дети норовили испачкать акварель или что-то пририсовать. И вот как-то поздним вечером дама ее потихоньку сняла со стены и отнесла на чердак, где лежала всяческая рухлядь.
– А почему не в музей? – Валя искренне недоумевала.
Соседка тихо улыбнулась степени Валиного непонимания.
Какие музеи? Разруха и голод. И террор. Ее муж тогда уже был во Франции, а она… но это другая история.
– А потом вы его нашли?
– Портрет?
Вале, конечно, хотелось узнать про портрет, но она из вежливости спросила про мужа.
– Представь, несколько лет назад отыскался. В доме для престарелых инвалидов. Обзавелся во Франции новой семьей, но и ее потерял. Фотографию свою не прислал, а вот я взяла и послала.
«Еще бы! – подумала Валя. – Такая красавица!» Валя в возрастах ничего не понимала: «красавице» было лет под восемьдесят.
– А портрет?
Все же Валя не удержалась, чтобы не спросить.
– Ты точная, точная копия. Прямо удивительно. Девочка в советской семье, в нашем государстве. Какой-то большой художник рисовал. У меня на это глаз. Отец собрал превосходную коллекцию русской живописи и графики, еще до катастрофы. Когда рисовалась эта акварель, по всей видимости, были живы Пушкин и Гоголь, Тургенев только начинал. Жаль, что ты ее не увидишь! Тебе было бы интересно!
Еще бы не интересно! С той самой минуты, как услышала, Валя просто заболела этим акварельным портретом. Ей казалось, что там, только там запечатлен какой-то ее настоящий, истинный облик, который от нее в жизни ускользает. И поэтому она не знает, какая она. Хороша ли? Урод?
Через много лет на отдыхе в маленьком латвийском курортном городке, куда она поехала вместе с подругой, все той же Райкой, вовсе не расцветшей, а напоминающей теперь разжиревшую дворняжку, Валя случайно познакомилась на пляже с одним человеком, назвавшимся (не без некоторой запинки) художником. Он сказал об этом, потому что захотел ее написать. Не согласилась бы она… Нет, нет, зачем это? Она сразу испуганно отказалась, хотя художник ей понравился. В особенности голос – тихий и неяркий, но захватывающий. Они познакомились возле пляжа у киоска с мороженым. Пока ели мороженое – разговаривали. У Вали в пакете таяло мороженое для Райки – но уйти было невозможно, невозможно! Хотя разговор был пустячный. Он сожалел, что она отказалась позировать. Возможно, что-то бы получилось. Впрочем, он все равно бы не успел написать портрет. Он скоро уезжает. Сегодня. Высокий, с чуть седеющей головой, в джинсовой молодежной куртке, но совсем не юнец. Старше Вали на… На сколько же?..
Она так и не научилась распознавать возраст, но чувствовала, что он старше, хотя бы по тому, как он держал себя с ней и как она робела. А ведь уже закончила аспирантуру по химии, продолжая дело мамы, самой Валей не очень-то любимое, и начала преподавать в обычной школе, потому что больше ее никуда не брали. У нее была нежелательная национальность. В отделах кадров разных учреждений панически боялись, что Валя уедет на свою «исконную» родину и их всех повыгоняют. О школе можно было порассказать много смешного и не очень. Райка, кстати, работала в Валиной школе буфетчицей, и там они снова встретились. Ведь жили они теперь в разных местах. Вале с мамой дали отдельную квартиру, а любопытную старушку-соседку переселили в другую коммуналку.
И вот теперь на пляже в латвийском городке Валя с неизвестным ей человеком, назвавшимся художником, ела эскимо и как-то поразительно легко разговаривала. Правда, о чем был разговор, она потом вспомнить не могла. Только чувство счастья и полета. Единственное, что она запомнила, – это то, что неизвестно почему рассказала ему, как разыскивала один акварельный портрет, говорят, похожий на нее «как две капли воды». После окончания аспирантуры она поехала в древний русский городок Скопин. Когда-то в детстве ей сказали, что этот портрет видели в Скопине. Валя поехала туда с автобусной экскурсией, которая должна была осмотреть города Рязанщины. В Скопине остановились всего на два часа. Все ринулись осматривать керамический завод, а Валя осталась на раскаленной от жары площади, выложенной булыжником и окруженной одноэтажными каменными домами. У проходившего мимо коренастого загорелого мужичка Валя спросила, где дом купцов… Перегудовых, кажется. Спросила наугад. Возможно, этот дом давно снесли. Тот не знал. Потом, уже отойдя от нее, повернулся и, улыбаясь всем лицом, крикнул, что вспомнил. Там музей. И показал на дом, рядом с которым Валя стояла. Ошалев, она кинулась к особняку с чугунной оградой и медной табличкой, оповещающей, что это Музей города Скопина. Но на витой чугунной калитке висел замок. И хотя, судя по расписанию, красовавшемуся на доске рядом, музей в этот день и час должен был работать, он – хоть ты тресни! – не работал! Не работал, и все тут! Валя даже подошла к милиционеру, стоящему в центре площади рядом с почтой, и поинтересовалась про музей. Почему не работает? Ведь должен работать! Будни и самые те часы – с двенадцати до шестнадцати. Тот улыбнулся (все жители городка отличались необыкновенной улыбчивостью) и развел руками: не знаю, мол, гражданка-сударыня. Не в курсе этих событий. А вы сходите на керамический завод! Туда всех водят!
Но опечаленная Валя все два часа, отведенные на осмотр городка, простояла вблизи музея – авось кто-нибудь подойдет. Но не подошел. Заглядывая в окна, закрытые тонким светлым тюлем, она увидела на стенах картины, и ей даже показалось, что на одной…
Художник, слушая, чертил носком сандалии узоры на желтом прибрежном песке возле ларька с мороженым и изредка поглядывал на Валю, посверкивая зоркими глазами. И как же ей хотелось под этим взглядом хоть немного походить на тот старый акварельный портрет, который она когда-то почти увидела сквозь тюлевую занавеску!
Но вот мороженое было съедено. Художник куда-то заторопился. Да и ей давно пора было возвращаться. Прощаясь, он пробормотал несколько жалких слов, что был рад… что сожалеет… что жаль ненаписанного портрета и, может быть, когда-нибудь еще увидятся… Глупые, жалкие, этикетные слова. Он опаздывал, и она спешила. Улыбаясь каменными улыбками, они разбежались. Он, наверное, в гостиницу и потом на вокзал. А она – на пляж, к Райке. Но загорать ей расхотелось. Да и отдыхать в этом городке тоже. И все оставшееся время Валя проплакала в снятой ими комнате с видом на море и сосны. Горестно и безутешно. Словно случилось нечто непоправимое. Ну что ей этот человек? Даже ведь и не познакомились! И что? И зачем? Плакала и плакала, как дура, пока Райка плюнула и не обменяла билеты на более ранний срок. Все материальные потери от этого обмена Валя взяла на себя. И, возвращаясь на поезде в Москву, она, уже внешне почти спокойная, все думала о том, что было у нее две возможности узнать свой настоящий облик, свою настоящую суть. У нее, рожденной под знаком Весов, вечно колеблющейся, неопределившейся, сомневающейся в каждом своем поступке и так до сих пор не понявшей, хороша ли она? Или урод? И обе эти возможности – внимательно рассмотреть старинную акварель в скопинском музее или же дать себя нарисовать случайно встретившемуся на пляже, но, судя по всему, удивительному художнику, – обе эти возможности она упустила. И теперь ей остается только гадать, думать, мечтать, воображать себе, что бы могло быть и как бы все могло повернуться, если бы… То есть витать в той самой неопределенной, прозрачной, зыбкой воздушной стихии, которой она была от рождения причастна…
Временная остановка
Проездом в… Как назывался этот городок? Он любил заштатные городки, потому что его там никто не знал. И даже имени не слыхивали. В Париже слыхали, в Риме слыхали, а тут, на задворках родины, ни одна собака не слыхала. Но это не огорчало. Слава ему надоела. Хотелось свободы и чтобы никто не докучал. Любимый его поэт, на беду обладавший гадкой непоэтической внешностью, сказал об этом безумные и точные слова: «Забыться и уснуть!» Едва ли в рязанском имении друзей, куда он направлялся, можно было «забыться», но, по крайней мере, он там отоспится. И немного поработает в свое удовольствие. Конечно же, все семейство Белозерских, включая мальчишек-близнецов, жаждет заполучить портреты. Но это как получится, по вдохновению. Из расчета он вообще никогда не писал. И многие светские красавицы на него дулись, а их мужья уж такие гонорары сулили! Но он бегал и от этих глупых красавиц, и от их тщеславных мужей. Слава и нужна была, чтобы освободиться. Выбирает он, а не они. И никакие высочества, светлости, преосвященства не вынудят его поступать иначе. Гордыня? Да, его обвиняли в гордыне. А он с юности был очень неловок и застенчив, и гордыня была его щитом, его способом отстоять себя. Сын бедного ремесленника с императорских фарфоровых заводов, ставший самым громким именем среди своих соплеменников-живописцев. Но соплеменники – что?! Он с ними не состязался. Мелкие, ничтожные, жадные до денег и пития. Получив академический пенсион, кинулись в Италию прожигать жизнь, да так бездарно и, в соответствии с размерами пенсиона, копеечно. И все до единого подражали его итальянке, собирающей персики! Все до единого! Нет, он равнялся на Тициана, на Рембрандта! А эти? Только и годились, чтобы сочинять про него злые и бездарные анекдоты. Горд и несговорчив, заносчив, нетерпелив, язвителен, ядовит, колок, надменен, аки змий, и своеволен до неприличия. Все в лес, а он уж точно по дрова! А уж что сочиняли про его дам! Кто-то утопился из-за него, кто-то отравился. Все почти выдумки, враки! А он сам был ранен, едва ли не смертельно. Но об этом никто не знал. Не нравилась даже его внешность – слишком не приглаженная для эпохи шагистики и казенных мундиров – необычная, живая! Со своими медными кудрями в крупных кольцах, с красивой головой, ладным телом юноши-атлета, пружинистой походкой барса, мгновенно поражающим взглядом серых глаз, одетый всегда изящно, но не так, как требовала мода, а с уклоном в свободный полет артистического воображения, он вызывал зависть и злоречие, злоречие и зависть. И у мужчин, и у дам. У мужчин – своим высокомерием. У дам – отсутствием к ним интереса. Того специфического интереса, которого требовала светская жизнь, – флирта, волокитства, легких влюбленностей. Но при всей своей внешней легкости в этом деле он был тяжел. И тут он часто повторял строчку поэта, под обаянием которого находился уже несколько лет: «Полюбит не скоро, зато не разлюбит уж даром».
В этом крошечном городке, приехав к обеду, он решился заночевать. Белозерские рекомендовали ему местных купцов Перегудовых, у которых можно было остановиться. Младший Перегудов получил хорошее образование в Петербурге по юридической части, но вернулся домой и вместе с отцом продолжал торговлю чаем, открыв в городке и окрестностях несколько современных магазинов, где продавали не только чай, но и мед, пряники, варенья. Белозерский говорил также, что сынок Перегудов пописывает стихи. Но это Павла Брунста не отпугнуло. Вот если бы он узнал, что хозяин дома, где он собирается заночевать, малюет картины, – его бы туда не затащить! Еще станет показывать да ждать одобрений! А стихи – кто их не пишет?
Даже она, графиня, язва, умница, и та что-то такое пописывала и, кажется, Жуковскому показывала, проезжающему через Рим. И добрейший Василий Андреевич сказал ей несколько невнятных и высоковитийственных слов, из-за которых она еще более гордо стала задирать свою маленькую изящную головку. Тоже гордячка! В этом они похожи. Только в этом. Она – графиня. Он – плебей. Но не это встало между ними. Не это. А что же, что? Через некоторое время после их встречи, столь катастрофической для него, она, жертвуя титулом, вышла замуж за танцора из итальянского кордебалета, а он почти тотчас женился на юной английской леди, играющей со скуки на флейте. И оба быстро, с каким-то привычным отчаянием, ожесточением, горечью, бежали – она от мужа, он от жены. Гордецы. Непоседы. Неисцелимые, в сущности, люди. Может, это кровь бурлит и все гонит куда-то к неведомому, чужому, новому?
Вот зачем он потащился в Рязань к Белозерским? Мало ему Петербурга? Парижа? Рима? И уж совсем заштатный этот городок – он-то зачем?
Между тем кучер Антон, единственный его дорожный друг и собеседник, доставил его к дому купцов Перегудовых.
– Не вашей ли работы будет Приам, оплакивающий тело Гектора? – осторожно поинтересовался молодой Перегудов, довольно лощеный для такой глуши, с мягкими, но невыразительными чертами округлого лица. Таких Брунст никогда не писал. – Видел в бытность мою в Петербурге на выставке академической живописи.
– Не моей, – буркнул в ответ. Все же его злило, что его до такой степени тут не знают. Кстати, работу запомнил: неплохую, может быть, единственно неплохую на той выставке. Вечного своего соперника, даровитого, но какого-то вялого, раздражающего своей медлительностью, отсутствием горячности, огня!
За обедом он сидел с двумя мужчинами, старшим и младшим Перегудовыми. Старший Перегудов, седенький, кругленький, клевал носом и не проронил ни слова, видимо, стесняясь гостя. Прислуживал верзила лакей. Было невыносимо скучно. Но тут в дверь заглянула девушка лет пятнадцати с черной косой, закинутой за спину, и с такими быстрыми лукавыми глазами, с такой непроизвольной грацией движений, что Брунсту захотелось еще на нее взглянуть. Кого-то ужасно напоминала. Но девушка тут же исчезла, или испугавшись гостя, или устыдившись своего несуразного наряда: на ней было что-то недошитое или перешитое из какого-то «взрослого» платья, впрочем, как он любил, свободное и причудливое. Он всегда был «плохо воспитан», как считали в свете, – привык не сдерживать порывов. Эту девушку он нарисует хотя бы акварелью, раз нет под рукой холста и красок. Брунст выскочил из-за стола с такой поспешностью, что недопитая чашка ароматнейшего чая зазвенела, стукнувшись о тонкое блюдце с синим драконом.
– Одну минуту!
И кинулся на поиски девушки, но та была неуловима. Бегала от него по всему дому – то наверху, на лестнице, то внизу он слышал стук ее башмаков. И в зеркале гостиной не ее ли лукавое лицо мелькнуло, тут же спрятавшееся за розовой портьерой? И не она ли пробежала по саду, вызвав переполох среди птиц, защебетавших с неистовой силой?
– Агаша! – крикнул низкий грудной женский голос. – Куда ты запропастилась? Иди кружовник чистить. На варенье.
Он остановился у двери, выходящей в сад. Что-то ему подсказывало, что сейчас он ее встретит.
– Агаша же!
В женском голосе послышалось ленивое неудовольствие. Тут она и выросла в проеме дверей, увидев его, зарделась и, перекинув темную косу с плеча за спину, быстро пробежала на кухню.
– Кто эта Агаша? – спросил он у молодого хозяина, вернувшись в столовую.
– Воспитанница.
Отвечая, тот улыбался и хмурился одновременно. Все же провинциальная непривычка к общению давала о себе знать.
– Женина дальняя родня. Жена сейчас у своей маменьки в Рязани. Вот Агаша и безобразит. Как с цепи сорвалась. Жена с ней строга. А мы с папашей балуем.
И, словно желая непосредственно продемонстрировать это «баловство», он громко позвал Агашу. Он принес ей пряников из лавки. И орехов. Агаша, видно, очень любила сладости, ибо дважды ее звать не пришлось. Выросла перед ними в какой-то розовой распашонке, отороченной сильно поеденным молью мехом лисицы.
– Разорила бабушкин сундук. Пока нет жены…
Молодой хозяин снова улыбался и немного хмурился.
Но, судя по всему, был рад той свободе, которая воцарилась с отъездом хозяйки.
– Познакомься с гостем. Павел Андреевич Брунст из Петербурга. Профессор живописи.
Агаша взглянула совсем неиспуганно, с любопытством, чинно полуприсела, как дама, потом, забывшись, схватила со стола тарелку со сладостями и убежала.
В комнате, где он временно расположился (хозяин хотел поселить его в лучшей, наверху, которую должны были убрать), он думал: на кого ж похожа? Бумагу и акварель он, кажется, не позабыл. Вытащил из саквояжа все, что было ему нужно для работы. Налил из кувшина воды в какую-то плошку. И засел за акварель. Их он писал экспромтом, по памяти. Работал, по сути, стоя, возбужденно пританцовывая, с азартом и некоторой небрежностью водил тонкой кисточкой, как всегда, не уверенный, получится ли на этот раз то, что он так ясно видел в воображении.
Пробегая мимо его комнаты, Агаша увидела в приоткрытую дверь акварель и закричала:
– Не похожа! У меня лицо потолще и брови прямые, а не прогнутые!
Он рассмеялся. Да, кажется, не похожа, хотя он мастер был рисовать и писать похоже. Рисовал-то он не ее. Девчонка была занятная, но, кажется, совсем не развита. Наверняка ничего не читала, нос вытирает рукавом причудливого своего наряда. Взгляд звериный, туповатый при всем лукавстве…
Он подумал, что в последние годы еще несколько портретируемых дам и девиц говорили: «Не похожа». Видели в портретах что-то чужеродное, не свое. Ей-богу, у него это получалось бессознательно, он не хотел! Вот даже мальчишку-итальянца, чудного малого, начинающего архитектора, написал так, что тот долго не мог понять, в чем дело. Черты лица похожи, но не он! Не он! А просто сквозь эти милые мальчишеские черты словно просвечивали другие. Другое лицо. И не мужское вовсе. Любимое, восхитительное, злое, незабываемое. Как там написал поэт с отталкивающей внешностью? «Не с тобой я сердцем говорю».
Агаша схватила со стола листок с акварелью, не спросись, как дикарка.
– Вы ведь мне подарите?
– Погоди, сначала отдам Антону. Сделает паспарту.
Антон по-своему был столь же виртуозен, как Брунст, и Брунст эту виртуозность во всяких мелких хозяйственных делах необыкновенно ценил.
Агаша внезапно выросла перед ним и поставила блюдо с малиной.
– Будете с молоком или так?
– Без молока. Давай вместе. Я тебе отсыплю на тарелку.
Ела она, как дикарка, пальцами, обмазавшись красным соком, который тек у нее по рукам. И все поглядывала на него, словно они ели наперегонки.
А вот он не спешил, ел серебряной ложкой, по ягодке, припоминая что-то свое, давнее, итальянское…
Остаться здесь, затеряться в глуши, есть летом малину, жениться на этой дикарке (Пушкин, кажется, хотел остаться с цыганами или калмыками?). Писать портреты местных купцов, мещан, гарнизонных офицериков… Как тот… забыл фамилию… талантливейший живописец, но только очень не уверенный в себе… Но сердце… Что делать с этим безумным сердцем? И где бы он ни был, где бы ни был, его всегда, как магнитом, тянет туда, туда… И все кажется, что еще они увидятся, хоть напоследок…
Кошка спрыгнула с дивана. От неожиданности он разбил-таки блюдце с синим драконом. Малина рассыпалась по паркетному полу.
– Я подберу!
Агаша кинулась собирать осколки, он стал ей помогать, опустившись на корточки, и случайно коснулся ее пальцев. Поднес ее перемазанный соком малины палец к губам полушутя – полусерьезно.
– Я бы за вас пошла! – выдохнула дерзкая девчонка, поднялась, осколки полетели во все стороны из ее рук, и она выскочила из комнаты. Пришел верзила лакей с веником и совком и безмолвно все убрал.
Разве остаться? Еще на несколько дней? Антон явился сказать, что верхняя комната готова. Немного душновата, но окошко в сад, и вид красивый.
– Запрягай, Антон. Уезжаем.
Нужно бежать, пока не натворил здесь бед и пока самого не затянуло.
– Едем, Антон. К ночи поспеем к Белозерскому. Или к утру. Какая нам с тобой разница, холостякам?
Антон все понимал без объяснений, лишних вопросов на задавал.
Когда уезжали, в саду показалось улыбчиво-расстроенное лицо молодого хозяина, махнувшего им на прощание пухлой рукой, и за яблоней мелькнуло белое платье со старинными оборками. Лицо от него скрыли, отвернувшись и показав толстую темную косу с красной ленточкой на конце.
Закатная встреча
Уже проехал было Скопин – указатель мелькнул и скрылся, – но зачем-то развернулся и, въехав в каменную арку, покатил по неровной, ухабистой, времен царя Гороха дороге. В Германии такую дорогу можно показывать, как тигра в зоопарке, – неужели это бывает? Про Германию Лев Крупицын знал все досконально, так как с начала 90‑х годов туда уехал, а вернулся в Москву совсем недавно. Уезжая в Германию, он развелся с женой, не желавшей уезжать. Возвращаясь в Москву, он оставил в Германии новую жену, не желавшую возвращаться. Все это выглядело почти комично и весьма поучительно. Значит, сам он, Лев Крупицын, независимо от места проживания, никого не захватил, да и его не захватили!
Теперь он направлялся в Рязань, где, по некоторым сведениям, на чердаке одного старого дома до сих пор могли храниться работы Павла Брунста, на вывоз которых из России после революции хозяева не успели или не сумели получить разрешения. В музейных каталогах Брунста эти работы не значились, так что кое-какие шансы на то, что они «залежались» на чердаке, были. А вот в Скопине Крупицын оказался неизвестно почему, томимый каким-то смутным чувством-воспоминанием. Но не о городке – здесь он уж точно никогда не бывал. Однако делать умственное усилие не хотелось. Возможно, срабатывал давний эмигрантский рефлекс, запрещавший вспоминать что-либо о России, способное сильно всколыхнуть чувства.
Машину он остановил на центральной площади. Что это центр – говорило ее название, сохранившееся с прежних времен, – площадь Ленина. Но памятника вождю нигде не было. Все же времена изменились. Вокруг стояли приземистые серенькие каменные домишки довольно жалкого вида. Чахлые деревья, начинавшие желтеть, не скрывали их убожества. Но воздух был пропитан не автомобильной гарью, а осенней горьковатой прелью, и это хоть немного успокаивало раздерганные нервы.
Крупицын дошел до здания с табличкой, обозначавшей, что это городской музей, и, обрадованный приятной неожиданностью, вошел в ажурную чугунную калитку. Музей был именно то место, которое ему следовало посетить. Какие-то смутные воспоминания тоже вертелись вокруг музея. Он оказался в помещении прохладном, гулком и словно необитаемом. У двери дремал пушистый кот, рядом на табурете прикорнул старичок, чуть ли не в ватнике, вероятно сторож или, выражаясь современным языком, охранник, и, пристроившись за перегородкой, пожилая билетерша что-то читала, но с таким осоловелым выражением, что поневоле думалось, что и она полудремлет. Однако посетителю билет был тут же выдан, причем по несуразно низкой цене. Столько стоило обычное мороженое.
– На керамическом заводе уже были?
Видимо, билетерша была убеждена, что всякий посетитель музея должен был прежде отметиться на этом заводе.
Крупицын неопределенно хмыкнул и поднялся по лестнице на второй этаж. Это был какой-то старинный особнячок, правда, сильно покореженный и обветшавший, но с паркетными полами и высокими светлыми окнами. В залах никто из смотрителей не сидел, да и воровать тут было нечего. В нескольких первых залах, которые он пробежал с содроганием, висели фотографии дореволюционного, а потом послереволюционного Скопина, одинаково убогого. Наконец Крупицьш углядел нечто более интересное: сбоку на стене располагалась весьма неумелая старая акварель с изображением дома, где ныне находился музей, а за акварелью в золоченых рамах висели портреты бывших владельцев особнячка – купцов-чаеторговцев Перегудовых. И акварель, и портреты, как гласила табличка, были выполнены местным художником Собакиным. Портреты оказались презанятными. Собакин подражал каким-то старинным образцам XVIII века, хотя писались портреты уже в 30‑е годы следующего столетия. Отец и сын были изображены статично, важно, с вылупленными глазами и дотошно выписанными блестящими пуговицами на армяке у отца и сюртуке у сына. Лицо сына было чуть поживее и лишено той чрезмерной растительности, которая закрывала подбородок старика отца, чем-то похожего на здешнего охранника. Видимо, это был местный мужской тип, особенно ярко проявляющийся в старости. Таблица на стене сообщала, что Перегудов-сын, кроме всего прочего, построил в городе керамическую мастерскую, использующую местную белую глину, а на ее основе потом был создан керамический завод. О Собакине же говорилось, что он был самоучкой, но испытал сильное влияние Павла Брунста, который, как гласит молва, однажды останавливался в доме Перегудовых проездом в Рязань.
Крупицын в волнении перечитал текст. Какая нелепость! Влияние Брунста! Влияние Антропова и древнерусской парсуны еще куда ни шло! Но Брунста с его живой, легкой, артистичной кистью! Но одновременно Крупицын пытался что-то вспомнить про какой-то портрет на чердаке скопинского музея. Работы Брунста. Или он перепутал и речь шла о портретах Брунста, спрятанных где-то в Рязани? И все же Скопин прочно сидел в голове. Он снова, уже более внимательно, рассмотрел экспозицию. Какая-то она была несуразная и асимметричная. Начиналась с акварели, затем шли два портрета маслом, а дальше было свободное пространство стены. Так не вешают в провинции!
Тут Крупицын и в самом деле обнаружил светлое пятно квадратной формы невдалеке от портрета Перегудова-сына, словно со стены недавно что-то сняли и она еще хранила отпечаток снятого экспоната. Так и есть! Вероятно, тут тоже висела акварель, симметрично замыкающая экспозиционный ряд.
Наверх, кряхтя, поднялась билетерша, судя по всему, бывшая по совместительству смотрительницей. Крупицын кинулся к ней.
– Простите, тут ведь что-то висело? Акварель? Портрет?
Зевающая билетерша так и застыла с раскрытым ртом.
– Откуда вам известно?
Крупицын рассмеялся.
– Понимаю в этом деле. Сам художник.
Билетерша взглянула с интересом. Художников в городке, видимо, не водилось.
– Был тут портрет, был! Но сейчас он подлежит реставрации. Директорша велела снять.
Потом, оглянувшись, зашептала, тараща глаза от сознания собственной смелости:
– Продать она его хочет. Говорит, художественной ценности в нем нет, документов на этот портрет никаких не имеется, как попал в музей, неизвестно. А один местный воротила недавно случайно заглянул в музей и пожелал его купить. Мы крышу починим. У нас по весне ужасно течет.
– А где портрет? Не могли бы показать?
У Крупицына аж руки похолодели от волнения.
– К чему вам? Документов нет… Неизвестно, как тут оказался. Ценности не представляет…
Крупицын вложил не слишком большую денежную купюру ей в руку.
– Да что вы? Да зачем? Чего на него смотреть? По бумаге шаляй-валяй. Вот и вышел человечек.
Между тем купюра исчезла в кармане билетерши, и она повела Крупицына куда-то еще выше по лестнице.
На чердак?!
Эта простая мысль Крупицына почему-то ошеломила. Лестница уперлась в железную дверь, и билетерша, подойдя к ней вплотную, достала из того же кармана, где исчезла купюра, ключ и повернула в замке.
У Крупицына точно так же перевернулось сердце. Вслед за билетершей он вошел в небольшую, уставленную вещами комнату с круглым окошком наверху. У стены он углядел изящный столик с чем-то прикрытым газетой. В странной уверенности он рванулся к столику, откинул газету и ахнул. Брунст! Несомненный Брунст! И из самых блистательных! Эти зыбкие линии и пятна акварели, безошибочно очерчивающие форму! Эти мерцающие, мягкие, нежнейшие полутона!
Билетерша в который раз впала в остолбенение от его догадливости. А это было вдохновение, его несло, как никогда в жизни, каким-то дружественным, сочувствующим ему ветром.
И, глядя на смешную, живую, прелестную девушку-черноглазку на акварели, он тотчас вспомнил солнечный день на прибалтийском пляже, будку с мороженым и застенчивую девочку, которую ему захотелось написать, но она отказалась. Это воспоминание хранилось под такими завалами, что нужно было нечто из ряда вон выходящее, чтобы оно встало перед глазами, как живое и никуда не ушедшее, мучительное и желанное, пламенное и горестное.
И годы, проведенные в Германии, где пришлось отказаться от живописи и заняться коммерцией, связанной с покупкой и продажей картин, показались такими постылыми, ненужными, чужими! Может быть, это все произошло из-за того, что он на прибалтийском пляже чрезмерно поспешил? Уехал? Отказался от мысли написать ее портрет?
– Можно поговорить с директором?
Крупицын понял, что акварель нужно вызволять, и срочно.
Билетерша совсем растерялась.
– Вы только меня не выдавайте, ладно?
Вероятно, она имела в виду ту мелкую денежку, которую он ей дал.
Но самое поразительное, что акварель гениального Брунста Крупицын приобрел за сумму не многим большую. Директорша в искусстве не смыслила ни аза и была рада, что нашелся чудак, готовый купить эту акварельку, «не представляющую художественной ценности». Судя по всему, местный воротила посулил за нее меньшую сумму, а купить хотел, потому что «приглянулась девчонка». Народ в городке был жуликоватый, но добросердечный. Лишнего не брал и не просил. На ремонт крыши этих денег должно было хватить.
Крупицын продолжил свое путешествие. В Рязани он, разумеется, никаких новых «Брунстов» не нашел. Но его все равно переполняла радость, точно найденная акварель должна была перевернуть его жизнь.
Он твердо решил не отдавать ее хозяину галереи, оборотистому немцу, который тут же продаст ее какому-нибудь коллекционеру. А тот, как Скупой рыцарь, будет в одиночестве наслаждаться приобретением. И сам Крупицын не хотел ее продавать. «Бешеные» деньги были ему противны. Он надумал подарить работу в столичный музей. Такого Брунста обязательно повесят в зале! Скажет, что приобрел ее в провинции. А историю акварели пусть распутывают сами!
Столь неожиданный и ценный дар, преподнесенный Крупицыным в один из лучших московских музеев, сделал его самого известным. По крайней мере, на какое-то время. О нем писали в газетах, брали у него интервью, показывали по телевидению его самого и подаренную им акварель. При этом он вякал что-то не слишком оригинальное о гениальном Брунсте и замечательной акварели.
Место в галерее он потерял, но не расстроился, а словно даже приободрился и решил попробовать вернуться к живописи, казалось, безвозвратно оставленной. Он задумал серию акварелей, изображающих играющих малолетних детей и странных взрослых, тоже занятых смешными детскими играми, чуждыми духу электронного века. Крупицына вдохновлял пример Павла Брунста, свободного художника, не идущего в ногу со временем. Свои работы он хотел стилизовать под Брунста, чтобы испытать радость возникшей, пусть только воображаемой, совместности. Но Крупицын никак не решался начать серию: ему не хватало уверенности, энергии; казалось, что он растерял и растратил все, что имел, и первая же работа ему это покажет. И тут опять какой-то незримый дух ему помог. Может быть, Павел Брунст стал его высоким покровителем?
К Крупицыну, живущему в Москве одиноко и уединенно, однажды явилась гостья, не удосужившаяся предварительно с ним созвониться. Видимо, это был какой-то порыв, который, если начнешь размышлять и обдумывать, тут же угасает. Она увидела Крупицына по телевизору, разглядела акварель, не без труда узнала его адрес и в тот же день приехала к нему на трамвае – любимом своем виде транспорта, благо между их улицами существовала трамвайная связь. В руках она держала цветы – астры, поражающие яркостью раскраски в этот сумрачный и слякотный день поздней осени.
Он узнал ее мгновенно. Что ему помогло – глаз художника? Интуиция? Сердце?
Была одна особенность у этой взрослой женщины, и он ее тоже сразу отметил: годы ничего не могли сделать с этой ее подростковой заполошностью, неосновательностью, какой-то мотыльковой легкостью и воздушной неопределенностью облика, которые он отметил еще в тот, первый раз на прибалтийском пляже.
Она топталась на пороге, протягивая цветы, и, кажется, хотела тут же убежать. Он ее почти втащил в квартиру, не веря глазам, сомневаясь, ликуя, отчаиваясь, недоумевая.
– Я вас, кажется, узнал.
– Правда?
Она села на стул, все еще сжимая букет, как метелку, – было видно, что силы ее покинули. А он, напротив, испытал огромный прилив сил, бурную радость. Но тоже был вынужден сесть на табурет: ноги не держали.
Они оба не умели взрослеть – вот что! Не умели остепеняться, сдерживать порывы, хитрить. Должно быть, и у нее нет ничего, что полагается иметь современной успешной женщине. Все так же похожа на вбегающую из сада девчонку Брунста, только менее задорную, погрустневшую, отчаявшуюся, но по-прежнему следующую в одежде прихотям личного вкуса, что выглядит смешно и мило…
И тут он понял, что первая акварель серии у него будет, будет! Он вскочил с табурета и забегал по комнате, отыскивая бумагу, акварельные краски, кисточку, карандаши. Стал прикидывать, где больше света. Он словно бы забыл про гостью, тихо сидевшую в уголке. Их должна была спасти живопись. В новом портрете будет все – и образ, созданный Брунстом, и она, такой, как он ее увидел и запомнил много лет назад, и она теперешняя. И весь маршрут странной, прерывистой, отчаянной его жизни. Получится ли что-нибудь из этой встречи? Из этого портрета? Он целиком положился на своего бурного и великодушного покровителя.
Из диптиха
Изгой
Группу сколотили быстро и беспорядочно. Нужно было срочно обживать недавно отстроенный для художников пансионат, к тому же подоспели профсоюзные деньги для бесплатных путевок.
В число попавших вошли представители разных группировок, уже несколько лет как благополучно слившихся в единый Союз художников. Но кучковались и объединялись по двое для проживания в комнатах все же по прежним групповым пристрастиям.
Лишь один художник, не найдя пары (или не желая селиться со своими), поселился с местным молодым работягой Николаем, Коляном, как его тут все называли, исполняющим обязанности пожарника, сантехника и электрика. Во всех этих профессиях Колян был самоучкой, но тянулся к любому «основательному» знанию и умению, в особенности же к художеству, пытливо присматриваясь к своему соседу Лохматому (Колян дал ему такое прозвище за густые темные, дыбом стоящие волосы). Работяга скрывал от администрации пансионата, давшей ему работу и жилье, что его отец погиб в соловецком лагере. Вот отец был слесарем высшего разряда, исполнял заказы любой сложности, но однажды его угораздило на кухне своей коммуналки что-то шутливо сказать о «вожде народов» (присутствовали два его приятеля-соседа, все трое сильно навеселе). И все. Жизнь пошла прахом. Мать уехала к сестре в Свердловск, а Колян перебивался случайной работой, пока не причалил к пансионату художников. Но это было какое-то глухое, потаенное существование на задворках жизни. Не потому ли он с непонятным для окружающих восхищением относился к Лохматому, державшемуся очень независимо и не гнувшемуся перед руководителем группы, могучего сложения бородачом из секции монументалистов?
Однажды, перекусывая в столовой (местная повариха, жалея за неприкаянность, потихоньку его подкармливала), Колян услышал, как бородач предложил собравшимся художникам выполнить ответственный заказ Академии художеств – написать большое батальное полотно на тему «Буденовцы побеждают», что было приурочено к какой-то дате. В пансионате имелась просторная общая мастерская и огромных размеров холст. Бородач (Колян запомнил его «нечеловеческую» фамилию – Осьминогов) посулил художникам хорошие гонорары. И, в случае успеха и одобрения Академией, премию от академического начальства. Все художники дружно согласились, бурно обсуждая преимущества заказа от Академии перед заказом от Союза художников. Отказался только Колянов сосед, сказав, что обучался он на графика и в монументальных делах не смыслит ни аза.
Колян с усмешкой подмечал, как продвигалась работа. Сначала Осьминогов намалевал нечто вроде общего эскиза. Потом каждый разобрал себе отдельные «участки». Работа кипела. Кто-то малевал на большом холсте лошадиные крупы, кто-то взялся за повозки, кто-то трудился над фигурами буденовцев и над их лицами. Впрочем, как Колян заметил, до лиц дело не доходило. Фигуры писались в таких положениях, что красноармейских физиономий было не разобрать. Разве что маршал, намалеванный самим Осьминоговым и удививший Коляна какой-то непропорциональной по сравнению с красноармейцами громадностью, точно он был великан среди лилипутов, отличался большущими усами – наиболее примечательной деталью обличья.
Колян, смиренно считая себя даже не самоучкой, а недоучкой, в любом деле ценил мастерство. И относился к работе «артели» с презрительным недоверием, подозревая халтуру.
Тем с большим восхищением наблюдал он за Лохматым. Ему нравилось все. Внешность Лохматого, который чем-то неуловимым (слово «изящество» было не из Колянова лексикона) отличался от других прочих, его красивые, как у детей, коробочки с красками, его кисти и кисточки, всегда аккуратно вымытые, его остро отточенные черные карандаши, его бумага, вроде бы такая простая и понятная, но разных оттенков, разной плотности. Все это завораживало, как в детстве, о котором Колян давно думать забыл.
По утрам Лохматый убегал на соседний луг, весь заросший травой и цветами, и рисовал там своими карандашами (он их почему-то называл «постелью») траву, бабочек, васильки. Колян потом с изумлением рассматривал прикрепленные к стене большие, молочного цвета, листы, почти сплошь заполненные травой и цветами. Лишь кое-где виднелась ослепительная синева неба, словно насквозь просвеченного солнцем. Колян никогда не думал, что окружающий мир такой причудливый и живой. Теперь, даже проходя по пансионатскому двору, он старался не наступить на случайную ромашку и, складывая ржавые трубы, выбирал песок, а не траву. Это стало каким-то «суеверием», над которым он сам посмеивался.
Однажды Колян услышал, как Осьминогов, где-то углядевший картинки Лохматого, говорил «артельщикам», что тот теперь «поджал хвост». Прежде все предметы разлагал «на кубы», а теперь ударился в какой-то детский натурализм. Но в голосе Осьминогова Колян расслышал странную неуверенность, точно и этот «детский натурализм» был ему совершенно непонятен.
Вообще Лохматый удивлял не только рисунками. В столовой он не ел мясных блюд, чем крайне раздражал своих коллег, несмотря даже на то, что им доставались его порции.
Все эти мелочи Колян старался подмечать и «коллекционировать», чтобы потом совместно с двенадцатилетней Наткой, беленькой и светлоглазой дочкой местной уборщицы, сотворить о художнике-изгое некий миф, которому суждена была долгая жизнь.
Лишь прибудет новая группа, Колян, в своей неизменной кепке и драном комбинезоне, затягиваясь одолженной у случайного собеседника папироской, и Натка, в основном на торжественных пансионатских застольях (она стала впоследствии директором пансионата), рассказывают: «А вот когда-то был тут такой необыкновенный…» (фамилии художника оба не запомнили или подсознательно избегали называть).
– Видите эти ели и сосны? А прежде тут была просто свалка мусора, пустырь! – говорила Натка, нынешняя Наталья Степановна, в красивом, темного бархата, платье и пылающими от всеобщего внимания щеками на простом, округлом лице, показывая рукой с поднятым бокалом по направлению к большим окнам пансионатской столовой, за которыми качались от ветра деревья.
И далее выяснялось, что «один художник» (Наталья Степановна предпочитала вообще никак его не называть) много лет назад притащил на эту запущенную территорию несколько молодых елочек и сосен и посадил их вокруг пансионатского здания. А еще он где-то раздобыл цветочную рассаду и соорудил потрясающий цветник, где некоторые цветы пахли по утрам, а другие – вечером (что Натку, вероятно, когда-то больше всего поразило).
Колян рассказывал о садоводческой деятельность Лохматого более скупо, без женского «сиропа», но при этом он всегда испытывал не то что угрызения совести, а некое тайное сожаление, что все сложилось именно так. Ведь он художнику в его «садоводстве» не помогал. Ему хватало своего «физического труда», который он люто ненавидел. Зато Натка разделяла все труды Лохматого, ходила за художником, как загипнотизированная, а за Наткой брела очень худая и нервная рыжая дворняга Джек.
Художник сажал цветы, Натка поливала их из лейки, а Джек лежал где-нибудь поблизости, помахивая хвостом и переводя обожающий взгляд с Натки на художника.
Колян же, время от времени пересекая двор «по хозяйственным надобностям» (на самом деле его просто сжигало любопытство), видел, как весело и вдохновенно работает на земле его сосед, точно и тут рисует свои картинки. Особенно же потрясало, что художника об этом никто не просил, никто им не руководил, не давал распоряжений. Напротив, директор, военный в отставке, время от времени выглядывая в окошко кабинета с перекошенной от страха физиономией, кричал сотрудникам, что он «эту самодеятельность» скоро пресечет. Понятно, что директор страховался на случай, если кто-то что-нибудь известно куда напишет. И у Коляна был опыт, говоривший, что даже такой «ерунде» придается неерундовое значение, тем более что и Осьминогов говорил «артельщикам» об «элементах контрреволюции» в несанкционированных действиях Лохматого…
С чувством безнадежности (словечко «фатализм» тоже было не из его словаря) ждал Колян ужасной развязки, когда Лохматого оторвут от рисунков, луга, земли и погонят по этапу на Соловки. Но… обошлось, видно, был из счастливчиков, чародеев, отгоняющих злые силы, что тоже вошло в его «миф».
Более того, через несколько лет он приехал в пансионат уже по платной путевке. Повзрослевшая Натка и еще бодрый Джек с криком и лаем вместе кинулись ему навстречу, обнимая, целуя и даже слегка покусывая (это, конечно, нервный Джек). Тот же Джек так прыгал ему на грудь, что художник едва устоял на ногах, хотя был не из хилых.
Колян слонялся поодаль, стесняясь подойти из-за своей грязной рабочей одежонки, небритости и нетрезвости. Потом все же кое-как боком подступился. Лохматый обернулся, и они обнялись. Коляна проняло до слез, может, потому, что был в подпитии. Повариха, с которой он с недавних пор жил, пить запрещала, но сама же и приносила в обед «для настроения». Уж очень он был «малохольный», как она выражалась. С приездом Лохматого Колян ожил, перестал пить и постоянно сопровождал художника в его прогулках, помогая поставить зонт от солнца, нес складной стульчик, а когда Лохматый пристраивался работать, Колян садился на пенек и грелся на солнышке, как любил в детстве. Работы у Коляна было мало, пожары случались редко, а мелкие проблемы по части сантехники и лампочек решали сами художники…
Натка же в день второго приезда художника сразу же принесла ему показать те три рисунка с травами, которые он ей подарил, а она вставила в красивые деревянные рамочки, специально заказанные столяру в мастерской на местном рынке. Три эти пастели, к несчастью неподписанные, впоследствии висели на «экспозиционной» стене пансионата, удивляя небывалой свежестью исполнения и невероятной свободой выражения чувств, что как-то не укладывалось в сложившуюся картину искусства «сталинской эпохи».
Один нынешний искусствовед академической выучки, увидев эти пастели, восхитился и стал определять автора. Тут же вспомнился Давид Штеренберг, начинавший как крутой авангардист, а впоследствии с наслаждением писавший те же листья и травы. Но травы неизвестного художника были экспрессивнее и фантастичнее. К тому же легенда гласила, что он был высокий и очень красивый. К Штеренбергу это не подходило. Но тогда, может быть, Александр Тышлер? Вот уж красавец, фантаст, всегда выбирающий свою тропку. Но и Тышлер был невысокого роста, а мясо, в особенности хорошо приготовленное, очень даже любил.
Со временем это превратилось в своеобразную игру посетителей пансионата – попытка выяснить, кто был тот «культурный герой», оставивший о себе такую мощную память, разросшиеся деревья, цветы, которые словно с тех самых пор все расцветали и расцветали, и неугасающую любовь двух старейших сотрудников пансионата, которые, впрочем, тоже через некоторое время стали «легендой». Наталья Степановна ушла на «заслуженный отдых», а Колян совсем спился и был уволен новой директоршей.
Перебирали десятки имен, удивляясь, как много было в те трудные времена «изгоев». Но ведь Наталья Степановна могла кое-что приукрасить? Да и спившийся сантехник Николай Николаевич мог все выдумать! И вся эта история вполне могла оказаться фантазией двух не очень образованных людей – пьющего работяги и недалекой администраторши?!
Однако три пастели в красивых рамочках на стене все же висели, удивляя и восхищая профессионалов. К тому же в пользу «легенды» говорило и то обстоятельство, что в подвалах пансионата был найден свернутый огромный холст, в котором все тот же искусствовед опознал батальную композицию «Буденовцы побеждают», известную по архивным записям Академии художеств. По неясным причинам комиссия Академии отклонила закупку этой работы.
Холст был сильно попорчен, краски, и без того мрачные, пожухли, и на лице столпообразного маршала сохранились только усы (из-за чего нашедшие холст рабочие, менявшие в подвале трубы, приняли его за Сталина).
На средства Союза художников холст был отреставрирован и вскоре продан за бешеные деньги анонимному коллекционеру – любителю «казенных» советских раритетов. Спор об этих деньгах (впрочем, бесследно куда-то канувших) до сих пор идет между Академией художеств и Союзом художников.
Опирающаяся на палку, седая и очень уже дряхлая Наталья Степановна, всю жизнь прожившая в деревянном домике вблизи пансионата, имеет обыкновение летом, до жары, ковылять на луг, где когда-то рисовал художник, оставивший такой след в ее душе.
Впереди бежит беленькая внучка, а позади них медленно переваливается толстый белый щенок неизвестной породы, подобранный внучкой в поселке.
Наталье Степановне хочется рассказать внучке о художнике, какой он был необыкновенный, красивый, веселый, но внучка ничего не понимает, смеется и начинает играть со щенком.
На лугу же какие-то богатые людишки понастроили одинаковых серых кирпичных домов, похожих на казармы. В поселке говорят, что они их собираются сдавать за большие деньги. Буквально на глазах от луга ничего не осталось. Но Наталья Степановна продолжает сюда приходить.
Ей кажется, что ее художник, Лохматый, «изгой», обязательно откуда-нибудь появится, такой же высокий, веселый, молодой, с чудесными жесткими волосами, стоящими дыбом, такой же независимый и неуязвимый.
И прогонит всех этих торгашей с луга. Сознание старушки уже мутится, она, по словам местной участковой врачихи, совсем «того», «впала в детство», не отсюда ли эта ее неколебимая вера?