(из старой тетради)
Невеста
Надя вышла в сад, запущенный, заросший сорной травой, одичавший без многолетнего присутствия хозяев. В этом деревенском доме, купленном еще бабушкой, прошли все летние месяцы ее детства. Потом, когда в России началась великая смута перестройки, она с родителями уехала в Италию. Там она увлеченно училась вокалу – у нее обнаружились прекрасные данные, которые, по мнению итальянских маэстро, в будущем обещали еще более развиться – певческий аппарат формируется поздно. Надя старалась изо всех сил, занималась сольфеджио, играла на фортепьяно, брала уроки пения у лучших профессоров маленького приморского городка, в котором поселилась. К этому времени ее родители уже перебрались в Америку и посылали ей деньги на жизнь и ученье, львиная доля которых уходила на оплату комнатенки, которую Надя снимала у набожной католички Лизы. И сколько слез Надя пролила по ночам, вспоминая Москву, бабушку, дачу, далеких родителей, никто не узнает! Однако к тридцати годам выяснилось, что певицы из нее не выйдет. Голос до конца «вытащить» не удалось. Верхи были прекрасные, точные, серебристые и звонкие, а вот средний регистр начисто отсутствовал. В полном отчаянии Надя вернулась в Москву, где еще жила ее бабушка. Лето в Москве выдалось жарким, почти как в Италии. И они с бабушкой, наскоро собравшись и наняв за баснословную сумму такси, покатили в свое «рязанское имение», которое все эти годы стояло заколоченным.
«Purina, purina – бедняжка, бедняжка», – жалобно ныло в Надиной груди, пока они тряслись по ухабам, подъезжая к деревушке, где стоял их дом. Ей было невыносимо жаль себя и жаль бабушку, храбрившуюся, но сильно сдавшую за эти годы, совсем слабенькую. Однако она не потеряла привычки бывшей учительницы говорить в повелительном наклонении и без «пожалуйста», что Надю сильно обижало.
– Принеси воды! Убери со стола! Не шуми!
Как с Золушкой! Надя и чувствовала себя этакой Золушкой, проведшей «лучшие годы», как говорили в старину, в заколдованном королевстве, где все было чужим и только квартирная хозяйка Лиза сочувствовала русской девушке и называла ее на своем диалекте «purina», вместо литературного «poverina». Получалось жалостнее и ласковее. Иногда Надя ей пела высоким и чистым, колокольчатым голоском, а та, расчувствовавшись и даже всплакнув, наставляла ее в искусстве жизни. Пение – это баловство. Неверное и неприбыльное занятие. Замуж надо – вот что!
Но вся девическая Италия изнывала в поиске женихов. Странное дело! Не то все мужчины брачного возраста сделались священниками, не то смертельно боялись тягот брака, не подлежащего расторжению, но все Надины подружки-итальянки были одиноки. Может, поэтому и Лиза считала замужество самым важным и трудным делом.
Наде давно, с первой встречи нравился сосед, напоминавший юношу с портрета Джорджоне: столь же благородное, строгое, горделивое лицо в темных густых кудрях. Все в нем было породистым, патрицианским. Антонио был сыном профессора консерватории, в которой Надя долгие годы училась. Однако сам увлекся техникой, что сильно не нравилось его отцу. Антонио снимал комнату в соседнем доме и по утрам, понурив худые плечи, шел в какую-то свою фирму по починке компьютеров. Иногда к нему захаживали приятели, чаще приятельницы, все очень худые и длинноногие, с незапоминающимися, словно стертыми лицами. А когда Надя с ним здоровалась, он делал такое недоуменное лицо, точно видел впервые. Вероятно, она была не в его вкусе, белокожая и рыжеволосая, крепко сбитая и здоровая, что на Руси называется «кровь с молоком».
Перед отъездом из Италии Надя случайно встретила соседа.
– Уезжаю вот.
Она с излишней веселостью взглянула на смуглое точеное невозмутимое лицо Антонио.
– Как уезжаешь? Когда?
Его лицо внезапно дрогнуло и потемнело, а волосы откинулись назад, как от дуновения ветра.
– В Россию еду. Завтра.
– Но папа говорил, что тебе еще нужно учиться. У тебя проблемы с тесетурой. Нужно разрабатывать средний регистр.
Он даже это знал!
– Дома доучусь. Да мне и верхнего хватает.
И она пропела несколько верхних нот из припева «Санта-Лючии»:
Лодка моя легка,
Весла большие!
Да так нежно, таким серебристо-лунным голоском!
Он заговорил быстро, бессвязно, задыхаясь и временами останавливаясь, словно в каком-то остолбенении.
– Еще хотя бы год… Съемная квартира… Моя фирма прогорает… Папа говорил… Сольная карьера в Италии… Папа считает…
Сам он своего папу не послушался, а ей советовал слушаться! И откуда вдруг такой пыл! Он ее с усилием узнавал на улице!
Сосед прервал свою околесицу и взглянул на Надю долгим серьезным взглядом. Взглядом какого-то зверя. Волка. Волчонка.
– Не уезжай!
Она вынула из сумочки билет на самолет и повертела перед его глазами.
– Вот, гляди. Билет!
Он уставился на билет, потом на Надино пылающее лицо – они стояли на самом солнцепеке.
– Погоди минуточку. Я схожу к себе.
И через минуту вложил ей в ладонь холодный белый камешек с черными прожилками.
– Нашел на берегу. Это тебе на счастье. И на память.
И тут же удалился, вновь совершенно невозмутимый.
А для Нади этот смешной камешек стал самой драгоценной вещью. Его она сжимала в руке, подъезжая с бабушкой к даче…
В саду Надя села на старые, еще с ее детских лет повешенные папой качели и попыталась раскачаться. Что-то ей мешало. Она оглянулась. Сосед смотрел на нее через забор. И не подумал улыбнуться и что-то сказать. Стоял и нагло смотрел. Невоспитанный человек! Хам!
Сосед был москвич, и бабушка хорошо знала его родителей и его самого, когда он еще учился в каком-то техническом вузе.
Но в этот приезд бабушка его не узнала – он поборовел и облысел, и вид у него был деловой и совершенно непроницаемый. Сосед скупил уже несколько домов вокруг их дачи. В деревне говорили, что он собирается построить тут роскошный особняк. Пока что он жил на старой даче, еще родительской, но обновленной, с баней и гаражом. Бабушке кто-то сказал, что сосед – директор фирмы по продаже сотовых телефонов. Он и ходил по деревенским улицам в гирлянде из телефонов, поднося к уху то один, то другой, и разговаривал по ним громко, с напором и важностью. Точно без этого делового разговора мир перевернется. Выглядел он пожившим, но бабушка высчитала, что ему никак не больше сорока пяти.
Лысых Надя не любила. Ей все мерещились кудри Антонио. И по сотовому разговаривала очень редко, в критических ситуациях. Сотовый словно что-то важное нарушал в течении жизни, в ее праве на тайну, молчание и тишину. На забытость и безответность, на долгий, сбивчивый, страстный мысленный разговор…
Сосед чуть прищурил от солнца глаза. Его лицо и лысина блестели. Он был в светлых шортах и светлой футболке, весь увешанный телефонами, большой, крепкий, наглый.
Наде расхотелось качаться, она соскочила с качелей и пошла в дом.
– Борис! Идите к нам чай пить!
Бабушка звала соседа воркующим «светским» голоском. Она твердила Наде, что с соседом нужно поддерживать хорошие отношения – у него есть машина, в случае чего отвезет, куда потребуется. Они обе трусили жить в такой глуши. Деревня затаилась, колхоз ликвидировали, библиотеку и школу закрыли… Каждый перебивался, как мог. Поблизости не было ни почты, ни аптеки, ни медпункта. Каменный век!
Сосед крикнул бабушке из-за забора, что непременно придет к вечеру на чай. Готовьте варенье. А уж о торте он позаботится. И действительно явился часов в шесть к ним на веранду, притащив какой-то немыслимых размеров и, вероятно, очень дорогой торт, весь в крупных розах из крема ядовитого цвета. Надя брезгливо отставила тарелку с этим тортом, которую ей сунула бабушка, и молча слушала разговор. Бабушка вспоминала, какую она прежде настаивала наливку из черной смородины, а сосед тянул свою песню про сотовые телефоны, которые вскоре опояшут весь мир. И, словно в подтверждение их вездесущности, ему то и дело звонили, и он, не извинившись, говорил что-то непонятно-деловое громким и четким голосом, в явном упоении от самого процесса. При этом он упирался взглядом в Надю, и ей все время хотелось встать и уйти. Но бабушка глядела на нее сердито и умоляюще.
Теперь вечерами сосед, посвистывая, расхаживал вдоль забора, высматривая Надю. А она от него пряталась за густыми, разросшимися деревьями сада. Она соседа боялась. Словно у нее не было от него никакой защиты. И дело было не только в его деньгах, машине, телефонах, но и в этой наглой наступательной мужественности, в крепкой фигуре, радующейся деревенской свободе, всем этим ярким футболкам, шортам, сандалиям на босу ногу. При этом сосед не забывал обливаться какой-то дорогой туалетной водой, запах которой вызывал у Нади отвращение, но и странное желание понюхать еще… еще… Словно вода была наркотиком, ее одурманившим. А бабушка ничего не понимала, жаловалась на жжение в груди и на память. Вот даже лицо Риты (Надиной мамы) не может припомнить.
Как-то утром сосед заявился к бабушке завтракать на веранду, а Надя закрылась в своей комнатенке, и ее буквально била дрожь – так она чего-то боялась.
Потом она проскользнула мимо них в сад – к своим деревьям, травам, полевым цветам. Деревья помнили ее еще девочкой. Она видела, как сосед уходит с веранды, разговаривая по двум сотовым телефонам. Мелькнула сквозь зелень его мощная спина в синей футболке и крупная загорелая голова со светлыми, младенчески выгоревшими волосами вокруг лысины.
– Надя! Надюша!
Бабушка спешила к ней, спотыкаясь о коряги и помогая себе руками, как пловец.
– Надя, он хочет… Борис Васильевич, наш сосед… Он готов на тебе жениться. У него в Москве большая квартира. Есть взрослый сын. Он разведен. То есть не сын, конечно, а сам Борис. Надя, какая удача! Как обрадуются родители!
Надя оцепенела. Хорош женишок! Объяснился через бабушку. С ней не сказал и нескольких слов. Словно разговоры вообще не важны, а нужно что-то другое – то постыдное, ужасное, сладостное, о чем и она сама постоянно, постоянно!..
Бабушка кричала каркающим голосом плохо слышащего человека, поразительно похожим на голос Надиной хозяйки-католички. И говорили они примерно об одном. Наде давно пора замуж. У нее нет профессии. Нет денег. На что они будут жить? Ну хорошо, давай еще подождем принца. Принца на белом коне…
Каркающий голос бабушки пересекся с голосом популярного барда, унылым и тускло-скрипучим, как ржавое колесо. Это сосед завел магнитофон. Этого «ржавого» пения Надя уже вовсе не могла вынести и крикнула, обернувшись к даче соседа:
– Сделайте тише!
Пение тотчас прервалось. Она сможет им командовать? Господи, да она о нем уже почти мечтает! Ведь у нее в голове все какие-то безумные мысли – броситься в речку или на шею первому встречному! Ведь она уже вспоминает его синюю футболку, мощный торс, его уверенные интонации по телефону, запах его туалетной воды… Броситься, как в омут, не размышляя!
Поздно ночью она позвонила маме в Америку и сказала, что ее, как бы это выразиться, «сватают», на старинный манер, через бабушку. Сосед, «новый русский». Может, ты его помнишь? Борис Васильевич. Но мама его вспомнить не могла.
– Мама, что мне делать?
Надя хотела, чтобы ее умная и тонкая мама все за нее решила, потому что она сама уже ничего не понимала, совсем запуталась. Но мама говорила какие-то обтекаемые фразы, спрашивала о бабушке, жаловалась на жару и на чудовищную загруженность.
– Может, ты к нему привыкнешь.
В голосе мамы слышалась легкая досада. Проблемы с дочерью не решались. Напротив, их становилось все больше и больше.
Тут их рассоединили.
Привыкнет? А как же любовь? Как же бессонные ночи? Случайные встречи? Переписка по Интернету? Неясные, глупые, безумные слова и желания? Как же весь любовный бред, который важнее, важнее, важнее?..
Она достала из сумочки белый камушек с черными прожилками. Он был для нее теперь единственным ориентиром, единственным воплощением «бреда» в размеренном и умном, взрослом мире. Что делать? – ей не дался средний регистр. У нее только верхние ноты. Purina, ox purina!
Утром она твердо знала, что делать. Она кинулась к бабушке и предложила уехать. Побыстрее. Сосед – Колька, бывший колхозный тракторист, – их довезет. Она договорится за бутылку водки или за две. Вещей у них немного. А там в Москве ванная, удобства, аптеки! Едем, милая бабушка!
Когда загружались в старый «жигуль» бывшего тракториста Кольки, из своей дачи неторопливо вышел Борис Васильевич и встал у забора, картинно поигрывая сотовыми телефонами. Бабушка в испуге поскорее спряталась в машину.
А Надя вскинула голову и вдруг запела своим высоким колокольчатым голоском:
Лодка моя легка,
Весла большие!
Оборвала себя на самой верхней ноте, села в машину, и они с бабушкой покатили в Москву.
Неподвижное солнце
– Я же тебя просила не оставлять чашку на столе!
– Прости, забыл.
– Но я же просила, чтобы не оставлял!
– А я тебе ответил, что забыл!
– Но я же просила!
И так до бесконечности. Что-то тупое, недочеловеческое было в этих взаимных упреках, выдававших подспудное, годами копившееся раздражение. Он свою жену терпеть не мог и догадывался, что с ней дело обстоит примерно так же. Оставался сын-подросток, но и сын, всегда принимавший сторону матери, не вызывал теплых чувств. Абсолютная безлюбовность. Окончательно эту неутешительную мысль Игорь Петрович сформулировал по дороге от станции к своей халупе, покосившейся, с облезлой синей краской на бревенчатых стенах, да просто убогой рядом с немыслимыми «фантазийными» постройками «новых русских», столь же хамскими и наглыми, как их владельцы. Так бывают собаки внешне и даже в поведении очень похожи на своих хозяев.
С собой он захватил портативный компьютер, чтобы поработать над книгой о нерешенных, а возможно, и нерешаемых проблемах мировой культуры. Его лично занимала проблема соотношения иррациональных и рациональных моментов.
Но помимо научных «проектов», просто хотелось отдохнуть от домашних дрязг, мелких, скучных и злых, оставляющих чудовищный осадок.
Спасало только воспоминание о маме, которая его любила, несмотря на все его «закидоны». И целовала в рыжую макушку, а он вырывался и фыркал.
– Все равно люблю! – напевал мамин голос откуда-то из залетейских глубин. И было неколебимо ясно, что с этой любовью не совладать ни времени, ни смерти.
Проходя к своей даче по соседней улице, где был поворот прямо к нему на участок, он, обычно очень рассеянный и не замечающий дороги, внезапно углядел развалюху, похожую на его собственную и тоже стоящую в окружении наглых соседей – с зубчатыми каменными башенками и внушительными бетонными заборами.
Он припомнил, что в этот голубенький домик они с мамой часто наведывались в его детстве. Тут жила мамина приятельница Полина Михайловна, тоже медичка, к тому же работавшая с мамой в одной поликлинике. Она сразу сажала Игоря за стол на веранде или в саду, наливала какого-то особенно ароматного чая (Игорю он не нравился) и накладывала ему варенья из райских яблочек, собранных в своем саду. Варенье ему тоже не нравилось, и он, настороженно косясь на оживленно беседующих Полину Михайловну и маму, отставлял розетку в сторону – приторное какое-то! И жевал кусок хлеба – вот хлеб был вкусный. Иногда из своей комнаты выбегала дочь Полины Михайловны – Катя, быстро хватала что-то со стола – пряник или конфету и убегала к себе, почти не взглянув на Игоря. Он был еще школьник, девятиклассник. А она готовилась поступать на художественно-графический факультет Педагогического и корпела над рисунком. Игорю эта выбегающая на минутку девушка, пышноволосая, тоненькая, темноглазая, казалась существом с другой планеты. У нее уже была какая-то своя, взрослая, захватывающая жизнь! И он ждал ее появления всегда с таким напряжением и пылом, точно их связывали какие-то романтические, тайные отношения. И то, что она его не замечает, – это ее «взрослая» игра. Впрочем, и это ему нравилось, и это захватывало, как потом уже мало что…
Встрепенувшись, Игорь Петрович сдержал шаг и направился к калитке знакомой дачи. Если Полины Михайловны нет, он хотя бы узнает, где она. Жива ли. Мама бы одобрила. Вообще он шел к этой даче словно бы для мамы.
Приоткрыл незапертую калитку и вошел. Лет тридцать тут не был. С отрочества.
Навстречу побежала не злая собака, гремящая цепью, как у «крепких» хозяев, а протрусил толстый белый щенок с глупой прелестной мордой. В глубине сада за столом пила чай женщина, совершенно седая и, вероятно, очень долго уже живущая, но с красивым лицом мягких очертаний и с величественной осанкой. Он вздохнул облегченно, словно нашел подтверждение давней своей догадке, что мама и в старости осталась бы красивой.
– Игорек! Боже мой! – вскричала женщина, опередив его вопросы. – Какой ты умница, что зашел! А то мы с Катей думали, что ты нами пренебрегаешь. Гордо проходишь мимо.
Игорь Петрович кинулся к ней, и они расцеловались, как родные, словно и не прошло столько лет.
– Такой же рыжий. Но стал гораздо интереснее. Небось доктор наук? Вид профессорский.
Полина Михайловна ласково потрепала его по жестким волосам.
– Седеешь уже. Постой, ты ведь младше моей Катьки?
Тут она стала звать Катю, сидевшую в своей комнате.
Но та не выходила. Наконец за ней побежал белый щенок, до того все время вертевшийся возле Игоря Петровича и тыкающийся в его ботинки глупой, смешной, прелестной мордой. Даже глупый щенок понял, что Катю заждались. Наконец она вышла – страшно бледная, с лихорадочным неподвижным взглядом, худая, как не снилось тем, кто мечтает похудеть. Только волосы остались пышными, точно пушинки у одуванчика. И сама она напоминала худенький, подставленный ветру стебелек.
– Это Игорь, помнишь? Сын Ларисы. Моей подружки. Ну, такой красивой, черненькой…
Полина Михайловна всем лицом – глазами, бровями, всеми складочками и морщинками, – казалось, хотела напомнить дочери о ненужных и неинтересных ей людях. Каком-то Игоре, какой-то Ларисе.
Катя непонимающе, с досадой поглядела на мать, потом скользнула равнодушным взглядом по Игорю Петровичу, задержавшись на его волосах, вероятно, вследствие их яркости, безотчетно притягивающих, зябко завернулась в темно-бордовую накидку, слишком теплую для летнего дня, и медленно, с пошаткой, точно слепая, удалилась в дом. Щенок побежал за ней, но скоро вернулся.
– Не обращай внимания, Игорек!
Бедная старушка покраснела от неловкости.
– Конечно, помнит. Просто у нее очередной творческий кризис. Не покупают у нее картины, хоть ты тресни! Я говорю – Ван Гог! А она – плевала я на Ван Гога! Что тут скажешь? И с мужем развелась. И болеет.
– Чем болеет?
Он спросил машинально, пораженный видом Кати, запомнившейся ему живой, стремительной, яркой.
– А бог ее знает! Я хоть и врач – не пойму. Всем. Я ее и не пытаюсь лечить. А к другим она не ходит, считает шарлатанами. Только деньги дерут. В этом она, Игорек, права.
По старой традиции Полина Михайловна стала поить его чаем, усадив за столик в саду. Вынула она и банку варенья.
– Не обессудь – райских давно уже не варим. Это сливовое. И знаешь, для покупного очень даже неплохое. Нет уже сил возиться, честно говоря.
Уходил он со смешанным чувством. Его грело, что нашлось место, где, по крайней мере, двое – щенок и старушка – будут ему рады! Дачное одиночество тяготило. Но что случилось с Катей? Банальное «постарела» тут не годилось. Не постарела вовсе, а словно бы выползла из-под руин!
Кажется, Одинцова в «Отцах и детях» говорила, что в деревне необходим режим – иначе помрешь с тоски. У него режим сложился. Утром он совершал оздоровительную пробежку вдоль лесочка и ходил в местную лавку за продуктами. После обеда работал над книгой. А к вечеру захаживал к соседям – пить чай с Полиной Михайловной и помочь по хозяйству: принести воды, починить кран или крыльцо. Женщины были абсолютно не приспособлены к деревенской жизни – Полина Михайловна в силу преклонного возраста, а Катя из-за полной отрешенности от быта. И как они обходились прежде, было загадкой.
Щенок с гордым именем Дон Педро бежал к калитке его встречать, радостно тявкая и срываясь на визг. Полина Михайловна в кружевной шали с улыбкой поджидала его за столом в саду. И только Катя не выражала никаких чувств, но хотя бы не уходила при его появлении, а сидела в шезлонге под яблоней, прикрыв глаза. Яблоня раскачивалась от легкого ветерка, спускались сумерки, и тени на Катином лице становились гуще и загадочнее. Она зябко куталась в свою просторную бордовую накидку, не открывая глаз.
– Иди к нам чай пить!
В голосе Полины Михайловны появлялись интонации, с какими детей зовут поглядеть восхитительный аттракцион. Но Катя не соблазнялась.
– Не хочется.
Он из деликатности не делал ни малейших попыток заговорить с ней, и, по-видимому, она это оценила. Через некоторое время она молча присоединилась к их чаепитию. Пила чай маленькими глоточками и где-то витала, не вступая в разговор, бывший для нее, судя по всему, совершенно неинтересным. А между тем Игорь Петрович старался блеснуть, рассказывал о своих идеях в области культурологии. Полина Михайловна слушала очень внимательно и вслух им восхищалась:
– Умница! Умница! Правда, Катя?
Катя не отвечала, но токи от нее шли дружественные. И он это чувствовал.
Порой, оглядываясь, нет ли поблизости Кати, Полина Михайловна шептала ему, как она тревожится за дочь, ведь у них никого нет. Случись что, Катя совершенно беспомощна. И глядела на него с недоумением на лице. А он хмурился и совершенно не знал, что сказать и как себя вести. Было глупо говорить, что он Катю не оставит. Кто он ей? Она его почти не замечает. Но Полина Михайловна и сама понимала, что у него своя семья, свои обязанности. Просто ей хотелось поделиться тревогами с сочувствующим человеком.
Смешно, но за все это время он Катю толком ни разу не видел – она всегда или отворачивалась, или сидела с закрытыми глазами в шезлонге, или скрывалась за соломенной шляпой, надвинутой на глаза, очень смешной, с искусственными ягодками и листьями, вероятно, найденной среди детского хлама на чердаке. И все же в ее ускользающем облике ему порой мерещилось что-то прежнее, зверино-грациозное, ослепительное, что когда-то так его поразило.
Пока что она снова взялась за рисунки. Сидела в саду на табуретке перед мольбертом с листом бумаги и рисовала цветной пастелью. Игорь Петрович как-то незаметно взглянул – на листе вились и переплетались прямо райские кущи. И все это сплетение листьев, трав, ветвей скрывалось в воздушной голубоватой дымке, все трепетало и дрожало, все дышало жизнью и радостью.
Дон Педро бодро перебегал от Кати к Игорю Петровичу. Тот хватал щенка и сажал к себе на колени. Но пес, капризничая, соскакивал с колен и бежал к своей чашке у входа в дом, где его всегда поджидало что-то вкусненькое. Катя ходила в магазин специально за продуктами для собаки и кормила щенка на убой. Ей все время казалось, что он голодный. Она и привела его, потерявшегося или брошенного, в дом в начале лета.
– Тогда он все ел и ел, – рассказывала Полина Михайловна. – И продолжает в том же духе.
И смеялась звонким, совсем не старческим смехом, а Дон Педро, словно понимая, что речь о нем, начинал лаять почти как взрослая собака, но срывался на визг.
Катя вернулась к живописи, а вот Игорь Петрович к своей книге внезапно и резко охладел. Все эти теоретические изыскания в области культуры стали казаться ему совершенно безжизненными, схоластическими. И он завидовал Кате, которая рисовала живую природу во всех ее драгоценных особенностях, изменчивых и трепетных, как сама жизнь. Он брался за компьютер, а вспоминал соседей, Полину Михайловну, Дона Педро и Катю, рисующую в саду в смешной детской соломенной шляпе.
И еще однажды ему привелось Кате мучительно позавидовать. В тот день он заглянул к соседям раньше обычного и не узнал Катю, стоявшую у калитки в яркой, белой с красными цветами, кофточке и узких бархатных брюках, делающих ее еще худее. Но сейчас это ей шло. Ее лицо, обычно почти неподвижное, бледное, норовящее скрыться, как изменчивое весеннее солнышко, теперь порозовело и осветилось таким бурным и несомненным счастьем, что Игорь Петрович в смятении замедлил шаг. Что с ней? И не его ли она ждет?
Но она ждала не его. Его она почти не заметила, рассеянно и даже чуть досадливо кивнула, пропуская в калитку.
– Кого-то ждете? – спросил он у Полины Михайловны, нервно теребя переносицу.
– Не знаю. Мне не докладывали. Но, думаю, ждем, к несчастью.
Полина Михайловна, по обыкновению, ему чуть-чуть жаловалась, как близкому родственнику.
– Муж?
– Нет. Был бы муж… Из-за него и мужа бросила, а толку… Ты вот мне скажи, Игорек, разве может взрослый мужчина быть совсем без обязанностей? Ни за что не отвечать?
Тут он и явился – высокий, с космами полуседых волос, сумрачный, с шаткой, разлаженной походкой пожившего Казановы и с прозрачным пакетом в руке, на дне которого бултыхался большой оранжевый грейпфрут.
Игорь Петрович заторопился к себе, сказал Полине Михайловне, что зайдет позже, нет, не сегодня и даже, может быть, не завтра. И, уходя, нет, убегая с участка соседей, думал, что такой беззаветной, испепеляющей, мучительной страсти, как у Кати, ему испытать не довелось. Что ж? Она художница. Куда ему за ней? Может, и к лучшему?
Атараксия и апатия – невозмутимость и бесчувствие, по мнению мудрых греческих философов, лучшие человеческие состояния, то, к чему следует стремиться.
И все же оставалась какая-то досада. Тянуло в эту бездну.
Пора было уезжать. Работа разладилась. Да и жена звала по неотложным хозяйственным делам. Сломался холодильник. Утром, поколебавшись, он все же зашел проститься. Полина Михайловна хлопотала в саду. Катя к нему не вышла.
– Еще не вставала.
Вид у Полины Михайловны был встревоженный. Ага, значит, гость не уехал, тут, с Катей.
Полина Михайловна просила его не уезжать или хотя бы подождать немного, а то Катя огорчится, что не простилась. Он взглянул ей в глаза, и прямодушная старушка осеклась. Рассмеялась легким смехом, расправив морщинки на лице, и потрепала его по волосам.
– Не забывай нас. И позванивай в Москве. Телефон прежний.
Дон Педро провожал его до поворота на другую улицу. Боязливо остановился и запальчиво тявкнул ему вслед.
Игорь Петрович ехал в электричке и спокойно, словно на него и впрямь снизошла блаженная атараксия, как про чужого, думал, что, по всей видимости, Катя и есть та единственная его любовь, о которой столько веков твердила мировая культура. Но что ему с этой любовью делать? И нужно ли совершать какие-то поступки? И какие? И зачем ему это сладкое и опустошающее чувство? Этот великий душевный разлад, этот вулкан, который ежесекундно может извергнуться? Ему – книжному человеку, живущему осмыслением чужих судеб и чувств, чужими словами и делами? И зачем, ну зачем ему, нет, все же зачем, зачем, зачем ему то, над чем не властны ни смерть, ни время?!
Визит к художнику
По дороге в мастерскую Турского, куда он наконец выбрался (главный давно ему говорил, что неплохо бы написать заметочку об этом уже пожилом, но малоизвестном в широких кругах московской публики художнике, почтить, так сказать, седины), Павел Сергеевич приостановился у одного из домов малолюдной московской улицы, на которой, собственно, и находилась мастерская. Из полуоткрытого окна типового неприглядного строения, скучного, как половая тряпка, доносилось нестройное пение с претензией на двухголосие. Он сначала даже не понял, в чем дело. Поют, что ли? Был обычный осенний промозглый день, сумрачный и блеклый, словно уже вечерело, с противным моросящим дождем, который ни на минуту не прекращался, – прямо сказать, не самый удачный день для лицезрения живописи. Но Павел Сергеевич в своей записной книжке уже давно отметил именно эту среду для визита к Турскому и заранее договорился с ним по телефону о встрече. Ныл зуб, и, вероятно, поэтому Павел Сергеевич ощущал, как лицо словно бы само собой складывается в хмурую гримасу: морщины собираются на лбу, под глазами, а в них, а также в бороде и усах, скапливается мелкая дождевая влага. Зачем он стоит возле этого дома? Ах да, поют. Ясно было, что поют за накрытым столом, слегка охмелевшие от домашней наливки или от слабого виноградного вина – что еще можно сейчас достать? – поют люди, которым в этот миг, в этом доме хорошо и уютно. И это показалось странным до невероятия. И немного даже обескуражило, что настолько это уже представляется странным, словно милые привычки бытия перестали быть привычными и вкус перестал реагировать на сладкое, любимое с детства. А давно ли, кажется, сам был мальчишкой и пел в школьном хоре, широко открывая зубастый рот и вытирая пионерским галстуком пот со лба, выступивший от радостного возбуждения?
Турской оказался сухим старичком малюсенького роста, с круглой, как шар, головой, покрытой каким-то легким пухом. В старике такой рост был еще терпим, как бы оправдывался годами, испытанными трудностями, опытом прожитых лет, которые, казалось, должны были пригнуть его к земле, но ведь бедняге приходилось же проживать детство, юность, зрелость – все, что положено человеку, и Павел Сергеевич, глядя на тщедушную сухонькую фигурку художника, подумал, что тому, вероятно, довелось-таки хлебнуть лиха, досталось от жизни всякого. Досталось даже независимо от того, что молодость и зрелость его совпали с трудными лихими годами, что он не выставлялся и каждую ночь, вероятно, ждал «гостей дорогих», а может быть, даже и сидел – кто тогда не сидел?
Был Турской немногословен, по-птичьи подвижен, но не суетлив, пропустил Павла Сергеевича в просторную мастерскую с большим окном, за которым зябли нахохлившиеся деревья. Тусклый осенний свет едва освещал мастерскую, придавая всему какой-то призрачный налет. В мастерской пахло красками и пылью. Бо́льшая ее часть была забита повернутыми к стене холстами, видимо, их никто не покупал, и они годами скапливались, грозя со временем вытеснить хозяина.
– Будете смотреть? – нервно спросил Турской, вцепившись худыми, несоразмерно длинными пальцами в какую-то испачканную краской тряпку.
От волнения или растерянности он провел этой тряпкой по лицу, отчего на щеке остался зеленовато-синий развод. И все время, что он находился в мастерской, Павлу Сергеевичу хотелось сказать художнику про этот развод, чтобы он оттер его, умылся, взглянул, наконец, в зеркало – осколок зеркала лежал на небольшом запыленном столике вместе со старыми засохшими красками и какой-то едой на тарелке, по виду не менее засохшей, – но было неловко, неуместно как-то, и вообще Турской ведь не женщина, и Павел Сергеевич пришел не внешностью его любоваться, хотя и картинами особенно полюбоваться не пришлось.
Эта живопись была не в его вкусе и оставляла абсолютно равнодушным. Павел Сергеевич все с большей скукой, едва подавляя зевоту раздражения, смотрел на холсты, которые художник выхватывал из огромной кучи и повертывал к нему лицом. Эти странноватые красочные натюрморты, где погруженные в себя игрушечные человечки и птички жили своей игрушечной жизнью среди каких-то фантастических сооружений, были для Павла Сергеевича чужими и чужеродными, никак не соприкасались с его душой, где было смутно, холодно, горько. Это были какие-то мыслительные конструкции, а жить приходилось сейчас и всерьез. Тут был бы нужен новый Николай Ге с его неистовством и исступленностью, его Голгофой, его ужасом и отчаянием, чтобы подействовать, пронять снаружи задубевшую, оледенелую душу. Немудрено, что Турской не находил зрителя. Два-три критика, хваливших Турского в кулуарах, напирали на колорит, изысканность пространственных решений, безупречность архитектоники, словом, на то, что Павлу Сергеевичу в искусстве нужно было в последнюю очередь.
Ноющий зуб, моросящий за окном дождь, мать, лежащая в больнице с неопределенным диагнозом, всевозможные житейские заботы и огорчения – это было реальностью, неоспоримой и неотменяемой. И вот к этой реальности муляжные птички на фоне странных сооружений не имели ни малейшего отношения.
Павел Сергеевич взглянул на крошечную фигурку художника с зеленовато-синим пятном на щеке, как у клоуна, явно взволнованного посещением – тот знал, что посетитель – редактор отдела крупного художественного журнала, – и подумал, что к реальной жизни этого человека его живопись тоже не имеет отношения. Можно, конечно, бог знает что нафантазировать, отвлечься, помечтать, поискать эту пресловутую самодостаточную красоту формы, но не до седых же волос писать муляжных птичек?
В разгар показа художнику кто-то позвонил, тот схватил трубку, немного послушал, что ему говорят, и вдруг, побагровев, с силой бросил трубку на рычаг.
«Вот это жизнь, – усмехнулся про себя Павел Сергеевич, – а птички…»
Простились они довольно холодно. Художник, вероятно, понял, что посетитель в его гениальности сильно сомневается, а Павлу Сергеевичу было слишком не по себе, чтобы притворяться и делать вид, что все чудненько (как любила говорить его бывшая жена). Он вернулся в редакцию, на вопрос сотрудницы, знавшей о его сегодняшнем визите к Турскому, пробормотал что-то невразумительное и твердо решил никакой заметки не писать. Ругать неудобно – старый, не слишком-то удачливый человек, редко выставлявшийся, – а хвалить не за что, ему во всяком случае. Если главный будет настаивать, пошлет к Турскому Колю Зачеткина: тот может на любую тему и в безошибочно верном ключе.
В этот день, возвращаясь из редакции, он еще заехал в больницу к матери, где пробыл около двадцати минут – на большее его не хватало, хотя он и мучился потом и, уже уходя, знал, что будет мучиться.
Потом заскочил в стоматологическую поликлинику, но талонов уже давно не было, а регистраторша оказалась на редкость зловредной особой, к тому же, видимо, мужененавистницей, так что возникало впечатление, будто слова об острой зубной боли в устах у рослого бородатого мужчины доставляют ей невиданное наслаждение. Так ничего и не добившись в поликлинике и высказав под конец этой особе все, что он про нее думает, он помчался в гастроном, вспомнив, что на ужин ничего нет, сопровождаемый все тем же мелким дождем. Было около семи, и опустевшие полки, так же как опустошенные лица продавцов, словно бы говорили о битве, еще недавно разгоравшейся у прилавков. Павел Сергеевич купил банку килек в томате и буханку зачерствелого черного хлеба.
В довершение ко всем прочим прелестям жизни лифт не работал. Поднимаясь пешком на свой седьмой, он почему-то вспомнил соседку с шестого, которая одно время попадалась ему на лестнице, когда он пешком спускался вниз за газетой. Они не здоровались, но улыбались друг другу. Вернее, улыбалась она, а он только хмурился, так как мускулы лица отвыкли от обыкновенной дружеской улыбки. Эта соседка уже давно куда-то исчезла, и не у кого было даже спросить куда, вернется ли, что с ней случилось. Никого из соседей по подъезду он не знал настолько, чтобы затеять этот разговор.
В квартире стоял запах нежилого помещения. Павел Сергеевич открыл форточку, поставил на плиту чайник и, даже не сняв плаща, принялся за кильку в томате, которую ел прямо из банки, заедая горьковатые консервы большими неровными ломтями черного хлеба, отрываемыми прямо от буханки. Женщин в доме не было – он мог себе это позволить. Зуб как-то сам собой прошел, и это даже немного огорчило – надо было чем-то наполнить мозги.
Он включил телевизор, уселся за столом напротив, открыл поздние безрадостные дневники Толстого и стал читать, изредка бросая взгляд на экран, где бесновались у микрофона «Бравые ребята», одна из очередных рок-групп…
Странно, что этой ночью ему снились сны. Прежде они ему, возможно, тоже снились, но он их, просыпаясь, тут же забывал. А на этот раз помнил, хотя и смутно, словно сквозь пелену бредовых видений. Получалось так, словно бы его сны наконец-то обрели долгожданную форму и потому остались в сознании, прежде же реяли бесформенные и неузнанные. Ему снилось, что он ищет место, где можно укрыться, – и такого места на Земле нет, кроме… кроме странных натюрмортных пространств, куда можно было нырнуть и затаиться, ощутив всем телом, каждой жилкой и нервом глубокое спокойствие. О, как там было легко дышать и как, засыпая в прекрасном мире под пение яркооперенных птиц, укрытый и защищенный постройкой, напоминающей античный храм, он ощутил вдруг всю неистовую силу охватившей его любви и с недоумением вспоминал, проснувшись, кого же он так умопомрачительно любит, он, которого мать и бывшая жена постоянно упрекали в черствости (а он втайне считал, что они еще не все в этом плане о нем знают), бесчувственности, холодности. Странно-трогательное детское личико соседки возникало где-то в центре, она улыбалась ласково и наивно, и он слушал, замирая, этот живой, пленительный, прозрачный смех, переходящий в звон капели, в блики солнца на речной глади, в узор снежинок, медленно падающих на ладонь…
Утром он позвонил Турскому и сказал, что ему хотелось бы снова прийти в его мастерскую, необходимо кое-что уточнить. Художник, казалось, вовсе не удивился, словно ждал этого повторного визита, и назначил Павлу Сергеевичу для встречи следующую среду.
Этой второй встречи Павел Сергеевич ждал с нетерпением. Казалось, она что-то должна была изменить в жизни и в нем самом, приоткрыть какую-то потаенную забытую дверь, за которой спасение. Но когда он пришел в мастерскую и вновь увидел холсты, то с тайным облегчением ощутил все то же разочарование и скуку. Ничего в этих работах не было. Он просто все придумал, нафантазировал во сне. Жизненный нерв был в этих натюрмортах полностью умертвлен, контакты с живой, страдающей и мучающейся личностью отсутствовали. Как ни пытался Павел Сергеевич себя накачать, чтобы хоть что-нибудь ощутить, ничего не выходило, в душе было пусто и холодно. И лишь взглянув на тщедушную, устало нахохлившуюся фигурку хозяина, на его круглую голову с пухом и большие детски прозрачные глаза, он немного оттаял и подумал вдруг (впоследствии сам факт возникновения подобной мысли у него, человека достаточно трезвого, очень его удивлял), что, по всей видимости, ночные миры художника и его самого по неизвестной причине соприкоснулись. И художнику удалось этот мир запечатлеть.
Простившись с Турским, обменявшись с ним на пороге мастерской взглядами, которые по заинтересованности и теплоте явно не соответствовали тому впечатлению, которое каждый произвел на другого, Павел Сергеевич ушел с тем, чтобы больше сюда, в эту мастерскую, не приходить. Заметку о Турском, профессионально грамотную и написанную хорошим слогом, по заданию редакции подмахнул Коля Зачеткин.
А через некоторое время к Павлу Сергеевичу вернулась его бывшая жена, сначала «ненадолго», но время шло, а она не торопилась уходить, пропылесосила ковер, стерла пыль с подоконника и стала ждать его вечером с ужином. Теперь у них, хотя они официально не зарегистрировали свой повторный брак, снова было все «чудненько», как говорила жена по телефону подружкам. Иногда, после особенно трудного дня, редакционной нервотрепки, тяжелых раздумий над бездарно проживаемой жизнью, Павлу Сергеевичу снова снился тот сон, где в прекрасном, закрытом от чужих натюрмортном пространстве он обретал спокойствие, тихую радость и любовь к полузнакомой женщине. Однажды морозным зимним вечером он даже погнался за какой-то женщиной, вышедшей из их подъезда и чем-то, то ли шапочкой с нарядным помпоном, то ли легкой походкой, напомнившей ему соседку. Женщина перепугалась, резко повернула голову в вязаной шапочке, и он догадался в темноте, что это не она, хотя было в лице незнакомки что-то неуловимо сходное с соседкой. Ему даже подумалось, что если он спросит у этой чужой испуганной женщины об исчезнувшей соседке, то она должна непременно что-нибудь о ней знать. Но это было уже из области бреда, и столько-то благоразумия, чтобы не ставить себя и ее в глупое положение, у него оставалось. Просыпаясь утром с головной болью, тупой унылостью и нежеланием начинать день и что-то делать (но отчего? Отчего? Он не болен, не под следствием, не стар!), он теперь все чаще думал, что именно в снах переживает нечто настоящее и подлинное, а его бессмертная душа, как смерть у Кащея, словно бы отделилась от тела и жила сама по себе в далеких загадочных краях. И все чаще ему хотелось войти каким-нибудь сумрачным, блеклым днем в мастерскую Турского, ощутить запах краски и пыли, окинуть взглядом маленькую фигурку взволнованного художника с настороженно-доверчивыми глазами и затем погрузиться в загадочный мир его картин, поплыть, расслабиться в яркой и счастливой их прозрачности, и чтобы прохладные воды сомкнулись над его головой…