Мания встречи (сборник) — страница 23 из 26

Триптих

Амбивалентность

Философское образование прояснило для Андрея Геннадиевича только одну несомненную вещь – что никто ничего не знает. То есть не знает существеннейшего, а ерунды – сколько угодно! И самые глубокие, умные и честные из философов просто осознавали это свое незнание сильнее, чем прочие. Вот и все различие. Лучше, может быть, его не осознавать? Жить себе и жить, не задавая вопросов?

Мало ему было этого, затрудняющего жизнь незнания! Он имел еще несчастную слабость: писал прозу и прятал в стол. Никому, в сущности, не мешал. Печатать это в прежние времена было невозможно. Не из идеологических соображений, о нет! Просто существовали очень серьезные корпоративные заслоны. Не наш? Так сиди себе в сторонке. Он и сидел.

Но с некоторых пор его прозу стали потихоньку печатать. Вышла книга. Правда, небольшим тиражом, и гонорар смехотворный.

Но один ехидный институтский сотрудник, завидев его в коридоре, процедил новенькое приветствие:

– Здрасьте, господин писатель!

Еще одна напасть! Не уважаемый, хоть и весьма низкооплачиваемый, ученый грозящего вот-вот рухнуть академического института, а писатель, что звучит уже почти комично. Дескать, не читатель, а писатель, как чукча. И ведь взрослый, реализовавшийся человек! Доктор наук. Выпустил несколько книг по теории литературы. А тут вдруг – беллетристика. Да какая! Все про любовь, любовь, любовь!!!

Он очень надеялся, что жена и дочь его книгу только перелистают. Жена как-то вообще не верила в серьезность его писательства. Дочке же было не до того. Замучило желание лидировать в группе очень подкованной аспирантской молодежи, занимающейся политологией. Она привыкла быть лучше всех, но тут вперед вырвались другие, причем тоже девицы, что дочку особенно терзало.

Она целые дни проводила у компьютера, часами сидела в Интернете, выуживая политические новости. У них шла какая-то своя крупная игра. Молодые дамы в будущем метили, вероятно, на пост премьер-министров…

Но обе – и жена, и дочь – его книгу, как ни странно, прочли, хотя подробного разговора о впечатлении не было. Да он и не хотел таких разговоров. Он их избегал не из-за того, что был не уверен в себе. Напротив, был даже слишком уверен. И не нуждался в том, чтобы жена и дочь его «по-семейному» одобрили.

Но он по каким-то неуловимым признакам понял, что обе усекли одну ужасную, тщательно скрываемую им всю жизнь вещь: он их не любил!

Ни одной черточки не было в его литературных героинях от его коротконогой, похожей на таксу, умной, злой и очень деловой жены, почему-то неколебимо уверенной, что все, что сделал в науке он, на самом деле сделала она. Иногда он с ней советовался (теперь все реже) – это правда. Обсуждал те или иные положения своих статей, выслушивая замечания. Она тоже была филологом и кое-что в этом деле понимала. Но ее желание выдать себя за «генератора идей» удивляло и раздражало. Однако в случае с беллетристикой она демонстративно устранилась. Это были его дела, его причуды и глупости. Доктор наук – беллетрист. Это же смехотворно!

И вот теперь она наверняка вычитала между строк, в ритмах, паузах, задыханиях его прозы, во всем ее строе, накале, безудержности, ярости, – не любима!

И дочка вычитала, что к политике он относится с брезгливостью. А уж политизированных женщин не терпит вовсе. Недаром один из его героев сделал замечание зубному врачу, сидя в зубоврачебном кресле, почему, мол, у вас по радио звучит не классическая музыка, а политические бредни. У меня от них зубы сильнее болят, и наркоз перестает действовать.

Умная дочка, конечно, догадалась, что это он о себе, о себе. И еще поняла, что его оскорбляет ее неженственность и то, что она в свои тридцать пять живет все еще с ними.

Обе его женщины вдруг почувствовали, как далеко он от них если не в реальности, то в мыслях. Его вежливость обернулась холодностью, его желание иметь отдельный кабинет и спать там стало формой развода. А легкая насмешливость в голосе, когда он говорил с дочерью о ее тяжелых проблемах, теперь стала неопровержимым доказательством его равнодушия.

Его нелюбви. Чудовищной нелюбви. Обе женщины обиделись и затаились.

В институте же к его писаниям отнеслись не слишком серьезно. Это было объяснимо.

Если он и вправду писатель, да еще высокого полета, то что он делает в их академическом институте? Недоброжелатели как раз и говорили, что его научные успехи – плод беллетристической одаренности. Он умеет, как мало кто, запудривать мозги и вешать лапшу на уши. А вот они пишут пусть коряво, без блеска и вычур, зато серьезные научные труды. Они – философы, филологи, ученые, а он – беллетрист. Стрекозел какой-то!

Другие, кому его проза была не близка и которые, в сущности, не могли ее прочесть, потому что беллетристику читали «на скорость», удивлялись, зачем ему, солидному ученому, это несолидное занятие.

Ведь не Тургенев и не Лев Толстой. И даже не Василий Аксенов. Причем для этих доброжелателей и вопроса не стояло, почему он не Толстой и не Аксенов. Какие разговоры? Писатель творит смолоду.

А этот в сорок пять лет что-то прозаическое опубликовал, будучи уже профессором.

Да ведь он наш коллега, сосед по даче, давний знакомый. По одним институтским коридорам ходили. А все это совершенно исключает возможность стать вровень не то что с Толстым и Тургеневым, о которых пишут в учебниках литературы, но даже и с теми, кого читают в метро и электричке, передают книжки друг другу, отыскивают сведения в Интернете.

Между тем Андрей Геннадиевич себя ценил высоко и, не будь этого, при его гордости (дочь некстати унаследовала это его качество) ни за что бы не стал публиковать свою прозу. Он-то мерил себя по вершинам, а вовсе не по суетливой мелюзге, создающей «рынок».

Но может быть, и не стоило прозу публиковать? Книга плохо продавалась. О ней не слыхивали. Гения в нем никто не признал. По крайней мере, не нашлось никакого нового Белинского, который провозгласил бы его новым Гоголем! Правда, и на горизонте что-то не видно было новых Белинских!

Его семейная жизнь разладилась. А в институте директор ни с того ни с сего попросил его написать список опубликованных за последний год научных работ. Судя по всему, директор хотел проверить, не занимается ли он ерундой (писанием прозы), вместо того чтобы заниматься своим прямым делом, за которое он получает деньги (сущие гроши!)…

О какой же любви шла речь в его книге, если вся его жизнь состояла сплошь из нелюбви, раздражения, подозрений, страха, неуверенности, негодования и «неблагородной» злости?

Любви не было!

Однажды крепко удивившись этому обстоятельству, он и засел за прозу. И вот проза неведомо как одарила его скрытой, тайной, полувыдуманной любовью, собравшей в себе все не распустившиеся бутончики его великой любви.

Он загибал, как в детстве, пальцы: мама, старший брат, собака Тарзан на даче, одноклассница с красным пухлым ртом, чье присутствие в классе он ощущал каждой порой, долговязая студентка с философского, бросающая на него смелые взгляды, чем его и отпугнула… И еще одна давняя знакомая, давняя сослуживица, которую он и не знал, что любит, и только начав писать, это осознал. И уже не останавливался, проваливаясь в фантазии. Все о ней, все о ней. Она была, кажется, замужем. У нее, кажется, был сын. И кажется, он уехал не то в Америку, не то в Австралию. Ничего достоверного. Зато в прозе можно было ощутить бесконечную свободу, придумать ее и свою жизнь.

Временами они встречались в институте, обмениваясь ничего не значащими фразами. Он похвалит ее очередную статью.

– Интересная мысль об амбивалентности лермонтовских Ангела и Демона.

А она что-нибудь хвалебное проговорит о его комментариях к лермонтовскому «Фаталисту».

Но тут она решительно направилась к нему и наговорила о его книге такого, о чем он даже и не мечтал.

– Неужели понравилась?

– Я же говорю! На таком страшном безрыбье вдруг ваша удивительная книга!

Она вынула из сумки его книгу, купленную самостоятельно, потому что он стеснялся ей ее подарить, и протянула ему, чтобы надписал. Как школьница, ей-богу! И зачем ей эта надпись?!

Он нашарил в портфеле ручку и написал на первой странице одно слово: «Любимой» Застыл на мгновение, задумался, хотел еще что-то добавить. Но не получилось. Поставил подпись, число и год. И протянул ей, опуская глаза. Она, словно чего-то испугавшись, схватила книгу и, не прочитав надписи, засунула обратно в сумку.

В сущности, он почти объяснился, и, кажется, она почти поняла. Постоял возле двери в кабинет директора, куда нес свой отчет. Но не вошел. Таким все это показалось мелким, мелочным. Унижающим его любовь, его писательство…

Жена и дочка молча ужинали на кухне и кивком с ним поздоровались, не задавая никаких вопросов и не проявляя особого интереса.

– Маша, Надя! Да люблю я вас, чертей!

Из него рвались чувства, клокотали, кипели. Он не только их любил, он любил весь мир, природу, солнце, ветер…

Обе поглядели в его сторону. Одна с недоверием, другая с удивлением.

– Мы тоже!

Дочка заулыбалась, и он подумал, что лицо у нее еще вполне молодое и красивые свои собственные зубы.

– Иди есть. Купила твои любимые котлеты. Их собаки не едят. Один хлеб.

Жена быстро поставила на кухонный столик еще пустую тарелку.

– Писатель ты наш!

И тут им овладел приступ такого хохота, про который уж точно ни один философ не знает, смех это или плач. Или то и другое вместе. Гремучая смесь…

Собачий хор

То лето ему очень запомнилось необычайной московской духотой, от которой в доме ничто не спасало, и даже кондиционер, который он в конце концов приобрел, раздражал искусственностью холодного потока. Хотелось настоящего дождя и ветра. Неудержимо тянуло на природу.

И не с этим ли навязчивым желанием были связаны его внезапные наезды на дачу к ней? Жене он говорил, что в Москве больше не может и уезжает к тетке в Кратово. У тетки на даче телефона не было, а сотовый он с собой не брал. Проверить, где он, жена не могла. Да и не привыкла за ним следить, был хоть и не совсем «путевый», но надежный.

А он ехал, злясь, в душной, битком набитой электричке и думал, что это в последний раз. Что все это из-за жары. Случайно и несерьезно. Так же злясь на себя, на нее, обстоятельства, пресную жену, свое пуританское воспитание и эту внезапную безумную слабость и уязвимость, он через полчаса сходил с платформы и решительным шагом шел к ее развалюхе, удивляющей среди домиков-картинок. Скорее всего, ее придется продать. Нет денег все это приводить в порядок, нет сил. Нет, как она говорила, подражая кому-то из простых, рукастого мужичка в доме.

Все еще в очень плохом настроении подходил к даче, где она спасалась от московской жары, и слышал, как нервный Джек, ирландский терьер, при его приближении начинал важно и радостно лаять. Через минуту раздавался тонкий визгливый голосок маленькой белой собачонки – шпица с соседней дачи. Потом вступали два густых звучных собачьих баса – бульдоги соседей. Словом, его встречал настоящий собачий хор, где заводилой был Джек, выбегавший его встречать на улицу, для чего лбом и лапой с шумом открывал тугую калитку. Рыжий, холеный, с умной профессорской мордой. Она не встречала – лихорадочно переодевалась, потому что он всегда приезжал внезапно. По дороге он строил планы похода на озеро. Вдвоем с Джеком. Двое сильных мужчин, которым не нужны женщины. Ведь он ехал сюда не из-за нее, а из-за жары и плохого настроения. Но весь долгий вечер не показывался даже в саду – проводил с ней в маленькой тесной комнате в обморочном невозможном объятии, прервать которое не было сил.

Что-то на него накатывало. Так не должно было случиться. И в ней не было ничего такого, из-за чего мужчина его возраста, уже далеко не юношеского, мог бы так потерять голову. И не была она молоденькой дурочкой, из тех, свежих, как апельсин, от вида которых порой плавятся мужские мозги. И знал он ее тысячу лет. И никаких мыслей. Ну почти никаких. Встречалась ему в институтских коридорах, скромная, одетая в темное, с опущенными глазами. Прямо монашка. Почему-то он стал о ней мечтать. Подарил свою книжку с дурацкой надписью.

Однажды он встретил ее в уголке возле лестницы. Она курила. Сам он не курил и курящих ненавидел. А тут зачем-то подошел, недовольно развеивая рукой дым от ее сигареты. Они оба участвовали в институтском сборнике по Лермонтову. Глядя на ее склоненную, с темной челкой голову, он подумал о лермонтовском Ангеле. Она и написала статью об Ангеле, удивившую его безмерно. Она писала о самом высоком и недостижимом так, как будто это стояло у дверей. В жизни он редко испытывал подобные состояния. Пожалуй, только когда писал прозу. И его удивило, что эта неяркая женщина все это тайное и невыразимое тоже знала и умела о нем написать. Но разговор был из пустячных. Он спросил о том о сем, о лете и куда она собирается ехать. Она ответила, что на дачу в Кратово, хотя дача вот-вот развалится. А чинить – нет денег и сил. Он вдруг заметил, какие у нее красивые руки, изящные, тонкие пальцы. Почему-то она стала приходить в его глухие беспамятные сны. Как свет и как радость. Крылатым ангелом с нежным лицом.

И как-то внезапно, неожиданно даже для себя он нагрянул к ней на дачу, которая располагалась на той же улице, что и дача его тетки. Он и приехал словно бы к тетке, но и не подумал тетку навестить.

В тот раз Джек залаял яростно и ожесточенно, и все окрестные собаки подхватили эту его злобную, угрожающую ноту, кто пискляво, кто визгливо, кто басовито.

И с первого же раза была эта невозможность разжать руки. Какое-то наваждение!

Уезжал он обычно утром следующего дня, умиротворенный, со светлым лицом, с подзабытой уже улыбкой на губах. Улыбкой, а не улыбочкой или ухмылкой. Если бы он себя в эти минуты ожидания электрички на пригородной платформе увидел, ей-богу, не узнал бы! А рыжий Джек провожал его из боковушки, где спал, мирным урчанием. Он еще не совсем проснулся и открывал только один глаз, помахивая по цветной подстилке обрубком хвоста…

В тот раз его встретил собачий хор, где солировал, как всегда, Джек, выбежавший его встречать на заросшую одуванчиками улицу. Но вышла и она, непривычно нарядная, с распущенными волосами, что было ей уже не совсем по возрасту. От нее пахло духами и вином. Смеясь, она обернулась к дому.

– У меня гости.

Тут на крыльцо выскочил какой-то бравый молодец в шортах и с голой грудью, блестевшей, как у танцора.

– Крышу мне чинит. И крыльцо.

Она точно оправдывалась, с робкой улыбкой заглядывая ему в глаза.

– Ты же не чинишь!

– А вино? Зачем ты пила вино?

– Какое вино? Ах, должна же я была его угостить! Он сын соседей. У которых собачка – шпиц.

Молодец не обращал на него никакого внимания и вел себя, как хозяин. Принес воды из колодца, хотя в доме был водопровод. Но она говорила, что в колодце вкуснее. Тот выслуживался перед ней колодезной водичкой. Потом стал чинить забор. Словом, он совершенно испортил их встречу. Испортил настолько, что даже состоялась прогулка Андрея Геннадиевича с Джеком к озеру. Он шел и все думал: и что она? А как там молодец? И прогулка оказалась не в удовольствие. А когда возвращался с бегущим впереди Джеком, углядел возле свежевыкрашенного соседского забора новенькую легковушку. Ага, значит, тот на своей машине. И молодой. И все может в отличие от него.

Домой в Москву он вернулся в тот же вечер. И собаки, чуткие до оттенков человеческих чувств, провожали его каким-то истерическим, отчаянным лаем. Особенно надрывался Джек, скуливший и подвывавший так истошно, словно навсегда прощался с хозяином.

Умножение незнания

Новую жизнь либо начинаешь, либо нет. У Андрея Геннадиевича не вышло начать. Книжка, появление которой должно было абсолютно все переменить, залеживалась на прилавках, из-за чего издатель страшно на него сердился. Впрочем, сам издатель палец о палец не ударил, дабы возвестить миру о явлении нового писателя. Чудака, который еще чего-то не знает. Еще большего, чем прежние чудаки.

Новая, вторая книжка обреталась теперь уже не в столе, как некогда первая, а в компьютере. Авось-либо кто-нибудь когда-нибудь…

Но в России слишком многого навидались и нахлебались: одним талантом меньше, одним больше – какая разница? Мы не в Монако, где все таланты учтены, да, кажется, их и нет? Словом, надежд на издание второй книжки было мало. И даже ехидный сотрудник отдела культурологии через какое-то время перестал называть Андрея Геннадиевича «господином писателем», что его даже несколько уязвляло. Все вошло в обычное русло: писание полугодовых планов, потом отчеты по ним, сдача рукописей о «лучшей в мире» русской литературе, которые, не будучи, вероятно, «лучшими в мире», скапливались грудой в секретариате, дожидаясь своей очереди на издание. Денег под это дело у института, как всегда, недоставало. Удивительно, ну почему, если все они были такие умные, были они такими беспомощными и бедными? А уж как гордились своей избранностью! Каста ученых.

Ужасные его женщины, жена и дочь, оставаясь ужасными, были все же немного любимы. Других Бог не дал. И не ожидалось, что даст. О той он старался не вспоминать, как о сне, пусть и не страшном, но после которого начинало глухо ныть сердце. В институте он ее тоже перестал встречать и слышал краем уха, что она уехала чуть ли не в Америку.

Следующим, кажется, летом (он очень плохо ощущал течение времени, представляя его синхронно развернутым, как свиток с письменами: вверху – начало, внизу – конец) Андрей Геннадиевич, подхваченный духотой, ветром, воспоминаниями, всей силой несбывшихся и отгоревших надежд, сел на электричку (машины у него все еще не было и не предвиделось) и покатил «к тетке на дачу». Так было сказано жене. Кажется, она уже тоже стала понимать эти его метафоры, но относилась к ним спокойно и с долей злого цинизма. Куда денется при такой неприспособленности? Только свои и терпят, да и то из последних сил!

В каких-то романах, рассказах, фильмах он читал, видел, помнит эти эпизоды запоздалого возвращения. Бродячий сюжет! Безумец Гомер насочинял, что Улисса еще кто-то ждет. Но и это, как ни странно, банальность. Что делать, если жизнь и впрямь состоит из таких банальностей, которые каждый, обжигаясь, морщась, с трудом глотая, переживает на свой собственный, таинственный лад?!

Джек с осунувшейся, неузнаваемой мордой бомжа, а не профессора отчаянно кинулся ему под ноги. Потом встал на задние лапы, опершись передними о его грудь, и лизнул в лицо, радостно, грозно, жалобно лая. Его лай сопровождался уже менее мощным, чем в былые времена, собачьим хором. Не слышно было тоненького повизгивания белой собачки с соседней дачи. Только нервно басили братцы-бульдоги. Неужели не уехала?

Желчно думая, что курящие мужчины, вопреки устоявшемуся мнению, не укорачивают, а удлиняют себе жизнь, снимая сигаретой невыносимое напряжение, он вошел в калитку на пару с обезумевшим Джеком. Но нет. Какие-то чужие люди. Из дома вышла молодая женщина в пестром халате и узнав, кого он ищет, охотно сообщила, что Людмила Ивановна давно уехала. Почти год уже как в Америке. Вот в каком городе, не помнит.

На свежем личике хозяйки отразилось усилие. Она была из простых. Накопила на дачу, работая уборщицей в нескольких местах сразу. Часок поработает в одном офисе и бегом в другой. Как белка в колесе крутилась. Вот и заработала на дачу. Людмила-то спешила, недорого продала. Теперь вон помидоры сажаем. Всю жизнь мечтала поесть помидорчик со своей грядки. А Людмила Ивановна очень уезжать не хотела. Но нету у нее тут родственников. Никого близкого. Говорит, был один, из-за которого бы осталась, да оказался дурак дураком.

Женщина поглядела на Андрея Геннадиевича наивным и одновременно оценивающим взглядом – может, этот и есть?

И собаку нам оставила. Да он уже привык. Правда, Джек? Джек никак не отреагировал на обращение хозяйки, продолжая вертеться у ног Андрея Геннадиевича.

– А собаку… вы бы мне не продали?

Он спросил неожиданно для себя. Жена ни за что не пустит его с собакой! Ни за что!

– Да я вам так отдам! Без денег! Все помидоры мне помял. Ест он их, что ли? Глядите, как к вам ластится. Наверное, часто тут бывали?

– Бывал.

Он помолчал, стараясь сохранить хотя бы видимость спокойствия.

– Ошейник у вас есть?

Женщина повернулась к дому и громко крикнула Коле, вероятно сыну, чтобы нес ошейник. Джека отдаем. Слава тебе, господи! А то все помидоры помял.

– Вот возьмите.

Он сунул ей мятую бумажку, довольно крупную при его бедности. Но эта бумажка для него ничего не значила. А взамен он получал живое, горячее, сочувствующее ему существо. Друга. Спасал его от неумных неинтеллигентных новых хозяев, которых Джек полюбить не сумел. Привык к доброте и чуткости.

Женщина, отказываясь и смущаясь, быстро сунула деньги в карман халата. Ошейник на Джека сумел надеть только Андрей Геннадиевич. Коле, белесенькому пареньку лет четырнадцати, Джек не давался, угрожающе рыча.

– А телефончик вам не нужен?

Вопрос был задан уже под занавес, когда они с Джеком собрались уходить.

Шумели сосны. Ветер создавал в природе то самое качание, шелестение, трепет, которые соответствовали внутреннему состоянию Андрея Геннадиевича. Надвигалась гроза. В небе несколько раз блеснула ослепительная синяя молния, словно намекая на что-то, чего он своим умом, бедным человеческим умом, постичь не мог. Не дождавшись ответа, но почему-то уверенная, что телефончик нужно дать, хозяйка кинулась к даче. Ветер с шумом распахнул деревянную входную дверь, и Андрей Геннадиевич увидел кусочек того рая, где провел неведомо сколько блаженных часов.

Сжимая в руке написанный карандашом на клочке учебной тетрадки американский телефон, он шел к станции, ведя на поводке гордо выступающего Джека, которому должно быть, казалось, что это он ведет Андрея Геннадиевича. По всему судя, собака была безумно рада подобной перемене участи. А новый хозяин с какой-то поразившей его самого нежностью разглядывал эту важную и смешную животину и думал: что же теперь будет? Разразится ли по дороге гроза или они успеют доехать до дождя? Что будет с Джеком, которому в Москве гораздо труднее организовать собачий хор и стать его запевалой? Как примут их его ужасные женщины? И полюбит ли их Джек? А они его? И что будет с тем раем, образ которого он носил в душе как самое обидное, мучительное, тайное и самое важное воспоминание своей жизни? И будет ли он звонить? И к чему это может привести? И что станет с его писательством, найдет ли он в себе силы его продолжить? И что будет со всеми на этой хрупкой, раздираемой враждой планете? А ветер завывал, и дождь стал стучать в окно электрички, размывая виды проносящихся мимо домиков, деревьев, людей. О, эти бесконечные, жгучие, неразрешимые вопросы!..

Правда поэтов