– Какого цвета у меня глаза?
– Темно-карие.
– А волосы?
– Темные.
– Цвет лица?
– Бледный. Гладкая кожа.
– Сколько мне лет, по-вашему? – Он молча смотрит. – Попробуйте угадать.
– Двадцать семь. Восемь.
– Отлично. – Она одобрительно улыбается, потом продолжает – деловым, нейтральным тоном: – Так. Кто написал «Записки Пиквикского клуба»?
– Диккенс.
– «Сон в зимнюю ночь»? – Он опять молча смотрит. – Не знаете?
– «В летнюю».
– Прекрасно. Кто?
– Шекспир.
– Какое-нибудь действующее лицо в пьесе помните?
– Боттом. – Подумав, добавляет: – Титания.
– Почему вам запомнились именно эти двое?
– Бог его знает.
– Когда в последний раз вы видели ее на сцене?
Он закрывает глаза – думает; потом опять открывает их и качает головой.
– Не существенно. Ну-ка, восемью восемь?
– Шестьдесят четыре.
– От тридцати – девятнадцать?
– Одиннадцать.
– Очень хорошо. Высший балл.
Она выпрямляется. Он хотел бы объяснить, что все ответы взялись ниоткуда и то, что он загадочным образом оказался способен отвечать правильно, только усилило непонимание. Он делает слабую попытку сесть, но что-то его удерживает… он плотно закутан в простыню, одеяло тщательно подоткнуто под матрас да к тому же – слабость, которой нет желания противиться, словно в ночных кошмарах, когда между желанием двинуться и самим движением лежит бесконечность… бесконечное пространство детской кроватки.
– Лежите спокойно, мистер Грин. Вам ввели успокоительное.
Тайная тревога возрастала. И все же, видимо, можно было доверять этим настороженным, настойчивым темным глазам. В них виделась приглушенная ирония давнего друга – друга противоположного пола; сейчас взгляд был совершенно отстраненным, но в нем можно было заметить слабую тень более нежной заинтересованности. Другая женщина погладила его по плечу, снова претендуя на свою долю внимания.
– Нам надо перестать волноваться. Отдохнуть. Всего несколько дней.
Он неохотно переводит взгляд на ее лицо; это «нам» вызывает инстинктивное желание противоречить.
– Я вас никогда раньше не видел.
Женщина издает смешок, короткий и почти беззвучный, будто это кажется ей забавным: какая нелепость!
– Боюсь, все-таки видел, дорогой. Каждый день на протяжении последних десяти лет. Мы ведь муж и жена. У нас – дети. Ты должен это помнить!
– Я ничего не помню.
Она глубоко вздыхает и опускает голову; потом снова поднимает глаза на женщину-врача, стоящую по ту сторону кровати; но теперь он ощущает, что, укрывшись за профессионально сдержанной манерой, врач разделяет его возрастающую неприязнь к этому стремлению – пусть и не выраженному словами – обвинить, связать моральным императивом. Женщина слишком уж настаивает на своем праве обладания им, а ведь человеку необходимо прежде всего знать, кто он, только тогда он может захотеть, чтобы им обладали. Его охватывает непреодолимое желание остаться в неприкосновенности: пусть он – объект, на обладание которым она, может, и претендует, с этим бороться он не в силах, но он не ручной зверек, чтобы так легко поддаться этим ее претензиям. Лучше всего снова погрузиться в ничто, в лимб, в серебристо-серую, чуть слышно тикающую тишину. Он медленно опускает веки. Но почти в тот же момент раздается голос врача:
– Я хотела бы начать кое-какие предварительные процедуры, миссис Грин.
– Конечно, конечно. – Он замечает умильную улыбку на женолице, взгляд устремлен на противоположную сторону кровати, женщины смотрят друг на друга. – Такое облегчение – знать, что он в хороших руках. – Молчание. Потом она продолжает: – Вы ведь сразу же дадите мне знать, если…
– Сразу же. Не волнуйтесь. Неспособность ориентироваться в первое время – явление совершенно нормальное.
Женщина – его предполагаемая жена – снова смотрит вниз, на него, все еще не убежденная, все еще молча обвиняющая. Он вдруг понимает, впрочем, испытывая не сочувствие, а раздражение, что она ужасно взволнована: рецепта, как справляться с подобными ситуациями, у нее нет.
– Майлз, я завтра опять приду. – Он не отвечает. – Пожалуйста, постарайся помочь доктору. Все будет хорошо. Дети по тебе страшно скучают. – Она делает последнюю отчаянную попытку: – Джейн? Том? Дэвид?
Льстивый голос, слова гораздо больше похожи на давно просроченные счета за былые бессмысленные траты, чем на имена детей. Она опять вздыхает, наклоняется, быстро, словно клюет, целует его в губы: я водружаю здесь свой флаг. Это моя земля.
Он не стал смотреть, как она уходит, лежал, глядя в потолок; руки под простыней спокойно вытянуты вдоль боков. Обе женщины, тихонько беседуя, остановились у двери – вне его поля зрения. Успокоительное. Перебой в подаче энергии. Операция. Он пошевелил ступнями, потом провел ладонью по внешней стороне бедер. Голая кожа. А выше? Тоже голая кожа. Дверь закрылась. Женщина-врач снова оказалась рядом с ним. Протянула руку, нажала кнопку звонка у кровати и с минуту пристально разглядывала лежащего.
– Попробуйте понять – для них это тоже потрясение, шок. Люди обычно не осознают, насколько они зависят от возможности быть узнанными, ведь именно это служит им доказательством их существования. Когда случается что-то вроде того, что произошло сейчас, они пугаются. Чувствуют себя незащищенными. Понятно?
– На мне ничего нет.
Мимолетная улыбка – из-за этакого поп sequitur[1], a может быть, из-за того, что утрата одежды шокировала его больше, чем потеря памяти.
– А вам ничего и не нужно. Здесь очень тепло. Слишком тепло, по правде говоря. – Она касается своего белоснежного халата. – Я под халат вообще ничего не надеваю. Термостат здесь дает слишком высокую температуру, мы все жалуемся на это. И окон тут нет. – Пауза. – А вы знаете, что такое термостат?
– Некоторым образом.
Он приподнимает голову, вытягивает шею – впервые пытается осмотреть комнату. И правда, окна здесь нет, почти нет мебели, только небольшой столик и стул в дальнем левом углу, если смотреть от кровати, где он лежит. Стены обиты такой же серой стеганой, словно одеяло, материей, как и потолок. Даже дверь напротив изножья кровати обита так же. Только пол пощадили, будто пытаясь скрасить однообразие всего остального: он укрыт толстым тускло-розовым, почти телесного цвета, ковром; такой оттенок художники когда-то называли «цвет увядающей розы». Стеганое одеяло… обивка… тюрьма… Он не улавливал связи, но уставился в глаза женщины-врача, и она, как видно, догадалась о том, чего он не смог выразить словами.
– Это – для тишины. Последнее слово науки. Акустическая изоляция. Мы переведем вас, как только вы начнете выздоравливать.
– Часы.
– Да. – Она указала рукой.
Они висели на стене позади него, слева, ближе к углу комнаты, нелепо вычурные и разукрашенные швейцарские часы с кукушкой; там были и альпийские взгорья, и целый сонм неясных фигур – крестьяне, коровы, альпийские пастушьи рожки, эдельвейсы и бог знает что еще; все это было выточено и вырезано на каждом свободном дюйме коричневого деревянного циферблата.
– Их оставил нам предыдущий пациент. Джентльмен из Ирландии. Мы подумали, они несколько оживят обстановку.
– Но они ужасны.
– Они не будут вас беспокоить. Мы отсоединили ударный механизм. Они больше не кукуют.
Он не отводил взгляда от кошмарных часов, от их безумно перегруженного циферблата, цепей и гирь, напоминающих выпавшие внутренности. Они его очень беспокоили, символизируя что-то, чего он боялся, хотя и не мог сказать почему; они были аномалией, неуместным напоминанием обо всем, чего он не мог вспомнить.
– А он вылечился?
– Его случай был очень сложным.
Он поворачивает голову и снова смотрит на врача:
– Не вылечился?
– Я расскажу вам о нем, когда вы почувствуете себя лучше.
Он пытается переварить сказанное:
– А это не…
– «Не» – что?
– Сумасшествие?
– Господи, конечно нет! Вы так же разумны, как и я. Возможно, даже больше, чем я.
Теперь она садится на край кровати, скрестив на груди руки, поворачивается к нему лицом, и они ждут, чтобы кто-то явился на звонок. В верхнем кармане ее халата – две ручки и футляр от термометра. Темные волосы стянуты в строгий узел на затылке, лицо не подкрашено, однако в нем заметна какая-то элегантность, что-то классическое, средиземноморское. Чистая, гладкая кожа, за ее бледностью чувствуется теплота, возможно, тут есть частица итальянской крови; впрочем, нельзя сказать, что она не типичная англичанка: манера поведения выдает прекрасное воспитание и происхождение, может быть, даже высокое; она похожа на молодую женщину, чей интеллект потребовал, чтобы она выбрала себе серьезное занятие, а не проводила дни в праздности. А может быть даже, подумал он, она еврейка, отпрыск одного из тех выдающихся семейств, что с давних пор сочетают крупные капиталы с глубокой ученостью и служением обществу… Тут он удивился, как это он вообще оказался способен подумать об этом. Она протягивает руку и гладит его бок – старается приободрить:
– С вами все будет в порядке. У нас бывали случаи и похуже.
– Я будто снова стал ребенком.
– Я знаю. Лечение может сразу не дать результатов. Мы оба должны проявить терпение. – Она улыбается. – Взаимопомощь, так сказать. – Она поднимается и снова нажимает кнопку звонка у кровати, потом опять садится.
– А где мы?
– В Центральной. – Она наблюдает за ним. Он качает головой. Она опускает глаза, с минуту молчит, потом смотрит на него; в глазах мелькает уже знакомая ирония – готовится новый тест. – Я здесь затем, чтобы заставить вашу память снова функционировать. Ну-ка, пошарьте в ней! Все знают, что такое Центральная.
Он шарит; потом каким-то странным образом до него доходит, что это – пустая трата времени и что гораздо мудрее будет даже и не пытаться. Было вовсе не так уж неприятно – после первого потрясения – сознавать, что ты напрочь отрезан от того, кем был или мог быть; от тебя ничего не ждут, ты освободился от ноши, о которой раньше вроде бы и не помнил, однако теперь, когда ее не стало, понял, что она была, эта тяжесть, которой никогда раньше не замечал, но теперь всем своим психологическим хребтом ощутил огромное облегчение. А более всего ощущение отдыха и покоя возникало от сознания, что он попал в руки этой спокойной и компетентной женщины, доверен ее заботам. Из расходящихся уголком лацканов белого халата виднелись стройная шея и нежное горло.