Манящая бездна ада. Повести и рассказы — страница 32 из 45

Она осталась, подобно вдове или покинутой женщине, покинутой с маленьким ребенком на руках, с существом, которое нельзя ни бросить на произвол судьбы, ни доверить чужим рукам. Она вынуждена была брать его с собой на вокзал; и хотя она этого не понимала, ее история с того момента, как ушел Амбросио, превратилась в историю козла. Потому что то, как она жила, оставшись с козленком, без Амбросио, жизнью назвать нельзя, ибо эта жизнь была всего лишь повторением действий, таких одинаковых, до такой степени зазубренных, что они утратили всякий смысл. Пробуждение к полудню, пустой день с мужчиной или без мужчины, рабочая смена на вокзале, ужин в убогом ресторанчике, возвращение с козлом, с мужчиной или без мужчины. Со временем недоверие к козлу, которое она испытала, только взглянув на него, переросло в необъяснимую, тихую ненависть. Впрочем, ни ненависть, ни недоверие не помогали ей отделаться от него; она чувствовала себя связанной по рукам и ногам, грубо волокла его за веревку, временами не давала ему есть, но бросить не могла.

С этого момента историю можно продолжать бесконечно или бессмысленно повторять одно и то же вплоть до эпилога на кладбище. Но мне кажется все же, что следует сказать еще несколько слов — и вот о чем: о переездах с квартиры на квартиру, потому что козел рос, о выселениях, о скитаниях по ночам с чемоданами и узлами, на сей раз на самом деле набитыми жалким тряпьем. Я как сейчас вижу обиталище козла — каморку на улице Авельянеды и отделенный тростниковой изгородью от несуществующего мира крохотный дворик, где сантиметрах на тридцати бесплодной земли, на отбросах и мусоре, на твердом камне росли сухие стебли травы, без единого листика, годного в пищу скотине. Райская обитель, над которой днем стлался черный дым, а по ночам раздавались гудки пароходов и свистки полицейских; обитель, вокруг которой рыскали молодые, наглые, несмелые хулиганы, пылкие кандидаты в уголовники, и видом своим, и жизнью служившие недостижимому и неотступному мифу.

И еще можно упомянуть о последнем переезде, о домике из жести и фанеры в Вилья-Ортусар — судьбе, которую она накликала на свою голову каждый раз, когда врала на вокзале, — расположенном возле места, где сжигают мусор, у водосточной канавы, где непременно увидишь дохлую кобылу со вздувшимся брюхом и задранными вверх ногами. Комната с серым земляным полом, где она и козел едва могли поместиться и куда уж ни за что бы не вошли никакие тетушки или сестры, никто из тех меняющихся в зависимости от обстоятельств родственниц, что так упорно отсутствовали на вокзале.

Упомянуть о том, чего некоторые мужчины домогались, но не могли добиться. Хотя без этого не обошлось. Достаточно вообразить себе пору, когда народ стал подозрительным и прижимистым, когда бесконечные повторения лишили ее монолог всякой убедительности, когда из-за козла вдвое выросла плата за комнату, когда козлу понадобилось особое, дорогое питание, а может, просто дело было в том, что мне доставляло удовольствие представлять себе, как она продается ради козла. Я счел, что это не лишено смысла и очень к месту.

Упомянуть о козле, о том, что он рос, о его клочковатой бородке, о желтых глазах, которые можно сравнить с чем угодно, о грязных проплешинах и запахе. О тяжести, устрашающей величине, о том, что он сохранял принятую позу с невозмутимостью истукана, не желая двигаться с места, тяготясь и жарой, и холодом, и народом, который толпился у входа на вокзал и мешал ему спать. Он был больше ее и волочился за ней по кривым ночным улочкам, упираясь, сохраняя нарочито величественную и презрительную мину. Козел с подогнутыми под себя ногами, с рогами, которые задевали прокопченные потолки клетушек, с полуприкрытыми глазами цвета ржавчины, с выражением застарелой обиды и невыразимым презрением ко всем жертвоприношениям, которые совершались ему в угоду: траве, овощам, мужчине, проводившему несколько часов в кровати ради того, чтобы ошеломленная ночь в тысячный раз услышала всем знакомую тоскливую повесть.

Громадный и неподвижный, грязно-белого цвета, растущий точно на дрожжах, безучастный к людям и их заботам, вонючий, как ему и на роду написано. Одно слово — козел.

IV

Я собирался написать еще о чем-то, да забыл о чем. Прошел почти год, и я уже начал понемногу отогреваться в лучах очередного лета, когда однажды утром в больнице столкнулся с Хорхе Малабией. Этот Хорхе Малабия ничем не походил на мать, а скорее вызывал в памяти своего родственника, Маркоса Бергнера. Он был больше его, но худее и разговаривал с сестрой приемного покоя, улыбаясь и посасывая потухшую трубку. Он улыбался жесткой юношеской улыбкой, а глаза не могли спрятать ни безграничного страха перед жизнью, ни такой же неистовой жажды жить.

— Привет. — Он был в рубашке и сапогах. — Я узнал, что они решились на трепанацию. Мне хотелось посмотреть, как умирают, увидеть, как погибает мозг. Но они раздумали.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Да, но он и был-то почти мертвецом. Во всяком случае, я за него не брался.

— Очень мило. Мы с Тито договорились о встрече, а он не пришел. Понятия не имею, почему: ведь ему-то кандидат в покойники знаком — это, кажется, служащий отца или что-то в этом роде, и что же, его будут неделю накачивать, чтобы он протянул на столе еще несколько минут?

— Вроде этого, — ответил я. — Семьдесят лет, восемь месяцев назад операция по тому же поводу, явное слабоумие с тех пор.

Я поздоровался с Маргаритой, сестрой приемного покоя, и мы вышли, каждый сам по себе, как незнакомые, идущие одной дорогой люди. Я восхитился привязанным к дереву конем и стоял, подняв лицо к солнцу, до тех пор, пока у меня не зачесалось в носу.

— Хороших кровей, но тяжеловат, лодырь, — сказал он.

Прошел год, и ему было двадцать пять. «Все время после нашей встречи, — подумалось мне, — он учился разбираться в людях и не любить их, а это нелегкая задача. Он даже не научился и себя-то самого любить, с самим собой ладить, он смотрел на себя со стороны, воспринимая свою жизнь как цепь неожиданностей, не в состоянии определить, какие из его поступков — его поступки, какие взяты напрокат, а какие просто прихоть. Он переживал пору метаний и страхов и прятался в жесткость и нетерпимость».

Он вскочил на лошадь — она загарцевала — и послал мне улыбку.

— Этот город меня доведет. Вот это все. Живут, как будто у них впереди вечность, и горды тем, что посредственность не иссякает. Еще и недели не прошло, как я тут, но и этого хватило, чтобы у меня все слилось, и я забыл, что хоть с вами можно разговаривать.

Он говорил сверху вниз, обращаясь ко мне с высоты лошади, сознавая преимущества такой позиции и не пренебрегая ими. Во всяком случае, он не был счастлив. Я видел его со спины, как он переходил с рыси на галоп, пригнувшись, чтобы набрать скорость, привстав на стременах, но слившись с конем настолько, что блестящий на солнце круп лошади казался продолжением его собственного тела.

Как я и думал с утра, он приехал ко мне тем же вечером. Или он пытался привести в должный вид лошадь, или ему не хотелось походить на своих сверстников, зачастую все детство проведших в седле, а сейчас если и садившихся на коня, то только затем, чтобы поутру после торжественной воскресной службы погарцевать в компании таких же юнцов. Молодые люди в бриджах, на английских лошадях с короткими стременами, небрежно расслабленные по контрасту с конем; девушки, одетые в точности как их спутники, колено в колено с ними рядом, визжа, требуя дороги, все на одно лицо. А раньше, на рассвете, они любуются собой в зеркале спальни, своей фигурой в полный рост, с хлыстиком в руках, своим видом амазонки; затем следует деревянная гостиница на берегу реки или в Вилья-Петрус, фотографирование рядом с лошадью или верхом — вся эта неловкая игра в гаучо. Ведь у них, у всех друзей его детства, были легковые машины, джипы и мотоциклы. Таким образом они вносили свою лепту, помогая Санта-Марии стереть память о детстве, изжить прошлое, столь недавнее прошлое, с его каретами, колымагами и немыслимыми расстояниями.

Он приехал на лошади в тот же субботний вечер, цоканье копыт звонко отдавалось в павшей на город густой тишине, повисало в черном, жарком, пахнущем сухими травами воздухе, сливалось со скрежетом и ударами, доносящимися с реки. Я услышал свист и высунулся в окно сказать ему, чтобы он заходил.

К тому времени я почти забыл историю Риты и козла. Поэтому, когда я увидел, как он входит с бутылкой вина и ставит ее на стол, то в первый момент подумал, что речь пойдет о какой-нибудь другой женщине, о каком-нибудь пережившем себя гнусном воспоминании немалой давности. Но у него был вид человека, принявшего решение, и ему дорого было время, не то время, которое этой ночью он, может статься, потратит на рассказ, ему было жалко того времени, которое пролегло между прошлым летом и нашей нынешней встречей. Он твердо решился, решился во что бы то ни стало представить мне историю, рассказанную той декабрьской ночью, в другом свете. Он выпил, не садясь, охотно подхватывая любую подсунутую мной тему; я ждал, пока он освоится. Окинув меня взглядом, он принялся набивать трубку, выбирая путь — тот, что покороче, или тот, что полегче. Он еще не знал, что можно сесть и сказать: «Я не желаю брать от жизни обязательно что-либо одно, быть таким или этаким. Я хочу всего, до конца, раз и навсегда. Я твердо намерен отказаться от того, чем довольствуетесь вы, о чем мечтаете, к чему стремитесь. Я не ваш. И я никогда ничего не хочу начинать заново, ни то, ни это. Но я буду и тем, и этим, потому что всему свой черед и так нужно. Тем и этим, но раз и навсегда. Так, чтобы потом не переигрывать, не лелеять про себя надежду, что можно начать еще раз и что тогда тебя оценят за это должным образом. Меня зовут Хорхе Малабия. Мир не существовал до моего появления на свет, а если бы я был смертен, то он умер бы вместе со мной».

И, однако, ничего похожего он не произнес. Хотя я бы выслушал, не возразив ни слова.