Ныли от поцелуев и обнимок грудь и руки. Но когда так пахла земля? А солнце, а трава, а цветы? И все это только так, все это она забыла…
«Обожди, я узнаю!»
Рябчик вскидывает голову, и они глядят друг другу в глаза. Спине Корнея зябко от горечи и нежности. Он опускается на корточки и говорит Рябчику:
— Мы узнаем, узнаем, не бойся.
Рябчик трется о руку и взвизгивает.
— Чего ты? Ничего, не скули. Мы не из тех, мы докопаемся…
Шуршит бумага, с кремня летят искры, щекочет сладкий дым, а в глазах опять мелькают стена убогой хаты, тени на ней. Корней швыряет свитку, опорки и бежит на марево-к осинам, к огороду, к тени.
«Узнаю, я узнаю…»
Злоба выращивает за спиною крылья, ноги сбивают с трав росу. Корней не слышит крика Зосимы и бежит все быстрее. Из-под него лохматой полосою ложатся следы.
Рябчик вслед лапами ткет на влажной земле шнурочек.
III
Зосима и Онуфрий стоят с палками и озираются.
— Гонись, узнай, что там, — говорит Зосима — а я к быкам пойду.
Отец, как в воду, вбегает в туман, погружается в него по колени, по пояс. Еще немного, и он скроется. Страх спирает Онуфрию дыхание, и он кричит:
— Подожди-и-и!
Крик и отклик далей отрезвляют Корнея. Он останавливается и, словно разбуженный, глядит по сторонам.
Рябчик лает в туман; но шерсть на нем ровна, голос беззлобен: не чует он тревоги, и Корней сипит на него:
— Цьщ ты, цьщ!
Рябчик в удивлении глядит на него и опускает хвост.
Онуфрий круто останавливается, шарит в тумане глазами и, передохнув, спрашивает:
— Куда вы?
Корней делает вид, будто вглядывается в туман, и в свою очередь спрашивает:
— Ты чего прибежал? Идем назад. Тошно мне что-то.
Неладное, чую, дома делается.
Онуфрий глядит туда, где село, и спешит за отцом.
— Что там такое?! — кричит Зосима.
— Да ничего! — отзывается Корней. — Чего переполошились? Маленькие, без отца и спать не умеете!
— Так вы ж не шли, а бежали. Я аж проснулся.
— Ну, и бежал! Или тебя надо было спроситься?!
Зосима сердито кидает к шалашу палку и идет к колодцу. Итти туда ему незачем, но он идет, — пусть отец кричит в пустоту.
Корней подбирает свитку, опорки и забирается в шалаш. Роса пощипывает ноги. Корней вытирает их и складывает на груди руки.
В ушах ломит от мысли, что тревога не уйдет, пока он не побывает в селе. Дни и ночи будет мучить. А чего ради? Ведь ничего не было. А если было? Надо узнать.
А как? Раньше пастухи умели узнавать. Ого! Они ставили жен и дочерей на колени, они заставляли их есть землю и, как перед смертью, молиться. И добивались своего. Узнает и он…
Истома касается ног, плывет к груди, гладит плечи и кружит голову. Шорохи спадают, смягчаются, тают.
Нет ничего, — ни просторов, ни месяца, ни белой стены.
Лишь сверчок поет где-то:
Пью-урр-пью-урр…
IV
Что могло случиться дома? Пожар? Умерла Маринка?
Ивась упал? Или… И, значит, завтра мать не придет, вишен не будет. Выветренные ресницы Онуфрия дрожат.
Чтоб не расплакаться, он идет к колодцу и спрашивает брата:
— Может, огонь развести?
Зосима кивает на курган:
— Ты кого видел там?
— А кого там увидишь?
— Так куда ж он бежал?
— Не знаю, приснилось что-то.
Онуфрию хочется рассказать, как он догнал отца, что тот сказал ему, но Зосима шепчет:
— Может, там был кто? Баба какая, а?
— Баба? Что ты мелешь? — возмущается Онуфрий. — Какая баба?
— Да тише ты! — шипит Зосима. — «Какая, какая»…
— А чего ей ночью тут делать?
Зосима презрительно оглядывает Онуфрия:
— Дурак! — и отворачивается.
— Зато у тебя ума у-у-у сколько! — фыркает Онуфрий и идет прочь.
У шалаша он забирается под свитку и еще раз фыркает:
— У-у, умный какой, бабу выдумал!
Веки его сближаются, и он про себя грозит Зосиме:
«Погоди!» Он, Онуфрий, вырастет, один наймется пасти быков и никого не возьмет с собою. Отец пусть дома хозяйничает. А к нему, к Онуфрию, в степь будет приходить соседская Галька, и они будут играть, петь, гоняться друг за другом. Эх, а хорошо сейчас дома! Онуфрий слышит запахи хаты, сеней, сарая, огорода. Из всего этого завтра-а завтра воскресенье-придет мать. По воскресеньям он, Онуфрий, не ходит пасти быков. Он остается у шалаша.
Мать кормит его лепешками, ягодами, моет у колодца, причесывает, надевает чистую рубаху и рассказывает о Гальке, о садке, об осинах, о ласточке, что живет в сарае. Но самое главное не в этом. Он ходит встречать мать, нет, — не встречать, а выглядывать ее. Чуть минет полдень, он запирает шалаш и идет, идет, пока журавель колодца не обернется в маленькую палочку, а курган-в холмик. Тогда он садится на землю, глядит в простор и ждет.
Вот на краю степи показывается точка. Он встает и бежит к ней. Точка быстро растет и становится матерью, а в глазах матери он из точки превращается в Онуфрия.
Он на бегу размахивает руками и кричит. Мать учащает шаги, останавливается, ставит на землю корзину, узел, распахивает руки и улыбается. Ярче месяца, ярче солнца светится ее лицо! Он падает в ее руки, она прижимает его к груди и тихо шепчет:
«Сынок мой, ясна ты моя…»
Слова ее не похожи на слова отца и Зосимы. Ни на чьи слова не похожи они. О, слова матери большие: в них вмещается все-и осины, и Галька, и ласточкино гнездо, и кукуруза, и печь, на которой зимой спит Онуфрий, и ржаной кисель с калиною.
И пахнет от слов матери, от ее одежды селом, огородом, — всем, что там, откуда она раз в две недели ярче солнца выплывает на краю степи.
Шагов Зосимы Онуфрий не слышит. Тот набрасывает на плечи свитку, шикает на Рябчика:
— Пшел, спи! — и один идет в сторону кургана.
Ему мнится, что к быкам подходил злой человек, но отец не догнал его. Хотя… ну, какой злой человек может быть в такой тишине, в такой шири? Вокруг травы, цветы, быки, перепела, он, отец, брат, а вверху звезды и месяц. А видно как! Ведь на версты видно! Спрячет человек в туман ноги, туловище, а голова где? Он будет ползти, но Рябчик услышит его дыхание.
Да, но ведь злые люди приходили, убивали собак, связывали пастухов, били их, завязывали им глаза и угоняли скот.
По спине Зосимы крадется дрожь, а туман уже касается ног. Зосима погружается в него и обходит курган. Тихо, пусто. Зосима взбирается на курган, головою всплывает над туманом и глядит во все стороны. Степь дышит и переливается.
В груди Зосимы занимается удаль, сердце его взлетает к горлу и звенит в крике:
— Гоп-го-ооп!
И кто-то-но не один, целая толпа-откликается на крик, передает его дальше, дальше и, притихнув, ждет новых звуков.
Зосиме хочется еще раз крикнуть, но мысль об отце сдерживает его. Он садится на курган, через туман глядит на стоянку и думает: он заснет здесь; если придут злые люди, он услышит, увидит, развяжет отца и брата.
Голова тяжелеет и никнет, руки натягивают на плечи свитку, веки смежаются. Сон.
Травы пьют росу и выпрямляются, а иные, отяжелев, никнут к земле и не могут оторваться от нее. Месяц плывет к одетым в сизую мглу далям, и звезды усеивают пройденный им путь. Степь слушает, как мгла стирает с нее свет, и хмурится.
Вспыхивает зарница-за всю ночь первая-и обнажает глубину неба. Месяц заметнее плывет к земле. Туманы наливаются раздумьем. Покой, сон.
Вспыхивает вторая зарница, но ей уже не вспугнуть сна. У места, где она гаснет, из-за земли всплывает светлая полоска, и по степи бежит задорный, веселый ветерок, — ему все стебельки надо потрогать и лететь дальше, дальше.
На краю степи он задерживается, хочет бежать назад и не знает, где его путь: край неба, откуда он выбежал, был чуть светлым, а теперь там уже полыхает пожарище.
Ветерок падает на влажные травы, запутывается в туманах и засыпает. Покой.
Там, где был месяц, горами снега встают облака и думают. Под их думы тают последние минуты степных снов.
Первыми просыпаются туманы. Они шевелят краями, трогаются с места. И ни степь, ни звезды не знают, когда они придут сюда вновь. Им не хочется уходить, — они шевелятся лениво, они медлят. Но проснувшийся бык трубит:
— Мму-у-у!
Пора уходить.
V
Зосима оглядывает степь и сбегает с кургана:
— Гоп-го-о-ооп!
Злых людей не было. Зосима с разбегу охватывает ладонями скользкую росную жердь колодезного журавля, и в небо взлетает пронзительный скрип. Ведро лязгает, руки захватывают воду, капли сверкают над ушами, в бровях. И пусть — сейчас взойдет солнце и высушит.
Зосима оборачивается на восток, вспоминает, что сегодня воскресенье, видит село, вербы, и ему хочется крикнуть и солнцу, и селу, и матери.
Следы туманов отливают на земле цветными пятнами.
Степь, нагая, чистая, влажная, лежит и ждет. Солнце будет печь, сушить, шершавить ее. Солнце погонит на нее людей, быков…
— Идем, идем! — несется от шалаша.
Корней ловит Онуфрия и ведет к колодцу:
— Грязный, хуже свиньи.
— Да ну его! Холодно!
— Мойся, ну!
Онуфрий зачерпывает руками воду и, пока Корней держит его за вздувшуюся па спине рубаху, водит ими по лицу.
— Еще, еще… не умрешь.
— Чистый уже… будет.
Корней опускает руку, Онуфрий пятится, искоса смотрит на него, вытирает лицо спущенным рукавом рубахи и с криком бежит к разведенному Зосимой костру:
— Брр-брр!
Дым кудрявится и синит степь. Зосима сидит в его клубах и ложкой мешает кашу. Лицо у него багровое, из глаз катятся слезы.
— Помой ложки!
Онуфрий греет над костром руки и сушит рукава.
— Оглох!? Мой ложки!
— Не хочу.
— А есть хочешь?
— Я свою ложку оближу.
— А нам? Зови отца, готово!
Они втроем садятся вокруг котелка. Из ложек я ртов идет пар. Из-за земли на степь льется красный свет. Когда затихают быки, кажется, будто не перепела тенькают вдалеке, не шмели жужжат, а лучи перебирают