Она читала нам спецкурс по советской прозе 20-х–30-х годов; почему-то именно читала, быстро-быстро и невнятно произнося слова, перебирая листочки на высокой кафедре. Пишет она несравненно ярче и талантливее. Обычно все говорят о ее книгах о Булгакове, Зощенко, Олеше. Но я никогда не слышала, чтоб кто-нибудь сказал хоть слово об «Эффенди Капиеве» или о «Беседах об архивах». А и они действительно прекрасные книги и, как мне показалось, в чем-то очень личные: и о горячей мягкой пыли, в которой играют ребятишки в горном ауле, и о необходимости собирать и хранить архивы, письма, воспоминания – все написано с внутренней страстью и с поистине восточным изяществом. Не зря девичья фамилия Мариэтты Омаровны – Хан-Магомедова.
Александр Павлович свои спецкурсы читал замечательно. Он, конечно, иногда что-то высматривал в своих бумажках, но в основном это были импровизации на тему материала, в котором он ориентировался, как у себя в квартире. Он прекрасно отвечал на вопросы, остро чувствуя, что именно интересует студента. У него были широкие филологические ассоциации, неожиданные, но всегда основательные. Он знал все новейшие литературоведческие и лингвистические концепции. И в нем всегда – вольно или невольно – чувствовался ученик Виноградова: он шел от текста, от его речевой фактуры, и был к нему предельно внимательным.
Основное, что меня в нем подкупило, – это абсолютная свобода, которую он дал мне при написании курсовой на четвертом курсе. После хализевского давления это много значило. Я написала курсовую о «Повестях Белкина», хотя сама понимала, что в работе должна была быть большая системность и строгость. Как бы в оправдание я взяла к курсовой эпиграф из «Капитанской дочки»: «Савельич поглядел на меня с глубокой горечью… Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю…» Чудаков, конечно, тогда мало смахивал на старика (ему было лет 35), но, взглянув на первую страницу текста курсовой, намек понял ясно и, хмыкнув, только покачал головой и с загадочной улыбкой произнес свое любимое «Да-а-а…».
Вообще для меня это был идеальный научный руководитель: он с полуслова понимал, о чем я не только внятно говорила, но и, так сказать, мычала. Кстати сказать, Чудакова я воспринимала тогда как старшего товарища – умного, образованного, тонкого, и, может быть, попросилась к нему в ученицы именно потому, что он не давил своим знанием абсолютной истины, как это делал Хализев. Чудакова, с одной стороны, отличала свежесть научного знания, а с другой – лично я ощущала в нем виноградовскую традицию. Для меня это было то, чего я ожидала от филфака.
Идея писать у него курсовую пришла мне первой из спецкурса, и это было в нарушение существующих правил, когда курсовые пишутся в спецсеминарах, а не у лекторов спецкурсов. Я спросила, можно ли написать у него курсовую, он сказал «пожалуйста». Потом к нему пошли Таня Седова, и Лариса Айзенштадт, и Лена Киндякова, и Аня Гончарова. Чудаков всех взял к себе.
На пятом курсе мы решили и дипломы писать у него. И тут началось!.. Таня Седова получила тему по структуре повествования в «Мертвых душах». Тему-то получила, а наводящих инструкций – нет. Сидит рыдает. Я показала ей на первой, на второй главе эту пресловутую структуру повествования. «Понятно?» – «Ой, все, оказывается, так просто! Понятно». Она взялась за третью – и вновь рыдания. «Тань, ты же сказала, что все просто». – «Да, но это была маниловская глава, вот и было просто!..» Короче, Чудаков, видимо, привык, что Виноградов его не баловал особыми консультациями, и сам поступал со студентами так же. Но для одних такая метода была рай земной, а для других – тяжелая каторга. Чудаков и сам тяготился такими ученицами, особенно когда они стали дипломницами.
Александр Павлович очень любил рассказывать. К каждой ситуации у него была наготове притча, анекдот, история. Так, разговор зашел о Казахстане, откуда он родом. Кто-то сказал: «А, у вас же там целину поднимали комсомольцы!..» Ну и Чудаков рассказал, что плодородный-то слой почвы на целине – всего сантиметров 10–15, и когда эти степи распахали, именно эти верхние сантиметры легко стали подниматься ветрами, обнажался песок, а песок-то легко выносится ветрами. Вот теперь чуть ли не до Астрахани доносит суховей этот песок. И тут же он рассказал один из своих любимых анекдотов. Не могу удержаться, чтоб не рассказать. В Финляндии проводится международный конкурс лесорубов. Каждой паре порубщиков дается полоса, и – рубите. Дали сигнал, и какая-то пара африканцев, далеко позади оставив своих конкурентов, пришла первой. Все потрясены: «Ребята, вы откуда?» – «Из Сахары!» – «Как из Сахары?.. Там же пустыня!» – «Теперь пустыня!..»
Чудаков был не просто рассказчиком – он был превосходным рассказчиком. Я помню, как мы гуляли – то вокруг МГУ, то вокруг дачи в Ромашково, то по какой-то зимней деревне, где он снимал дом и куда я приезжала с кусками написанного текста, – и беседы были обо всем на свете: то мы говорили о проблемах нашего спецсеминара, то обсуждали мою курсовую или диплом, то делились впечатлениями о его институтских или моих факультетских делах. Даже уже после университета я иногда виделась с ним, и некоторые серьезные жизненные решения принимала после обсуждения с Александром Павловичем. Он был и смешливый, и ироничный человек, но прежде всего – глубокий, умный и доброжелательный. Когда я собралась поступать в аспирантуру, я советовалась с ним, куда идти – в университет или в ИМЛИ. Мне хотелось, конечно, в университет: здесь все было известно и понятно, хотя, конечно, даже студентами мы знали о не очень симпатичной атмосфере сплетен и подковерных интриг, которыми славился филфак, особенно кафедра русского языка. ИМЛИ мне тоже не очень подходил: мне нужно было заниматься не собственно литературой, а языком художественной литературы. Мудрый Александр Павлович отговорил меня от университета: сам он был там только почасовиком, читающим единственный спецкурс и не имеющим права брать аспирантов, а больше, в сущности, идти на кафедру русского языка тогда было не к кому. «Идите в ленинский пединститут, – посоветовал он. – Там работает Максимов, он прекрасный лингвист и, судя по его журналу, человек очень широких взглядов, сам очень увлечен языком художественной литературы». И я решила идти в аспирантуру в пединститут.
Он легко прерывал свою речь историями, которых у него было в изобилии; они естественно и органично входили в беседу. Он часто рассказывал и о своей студенческой жизни, и об их преподавателях. Он вообще умел, говоря о, казалось бы, ерундовых эпизодах, – чего бы они ни касались: истории литературы или литературной жизни, бытовых эпизодов его жизни, событий студенческой поры, – он умел видеть их сюжетность и тем самым сообщать любой детали остроту и свежесть.
Помню (это было уже после университета), я поделилась с ним впечатлениями о последнем перед отъездом в эмиграцию концерте Ростроповича, на котором играл Ваня Монигетти, а Ростропович дирижировал. Мы с подругой узнали об этом концерте в последний момент, но все-таки нарядились и в выбивающихся из-под плащей вечерних платьях бегали перед входом в консерваторию от одного внушающего надежду одарить лишним билетом к другому… Чудаков как-то странно посмотрел и сказал: «Я всегда в таких случаях сначала внимательно присматривался, высматривал кого-то наверняка – и билет появлялся. А в консерваторию мы, бывало, ходили в спортивных костюмах с начесом, либо были такие синие тренировочные костюмы из тонкого хлопчатого трикотажа, стоили семь пятьдесят: университет был рядом с консерваторией, а ехать переодеваться на Стромынку в общежитие обычно времени недоставало. Да и переодеваться было особенно не во что…»
Конечно, его замечание – деталь, маленький штрих, но даже моему поколению узнать об этом было и любопытно, и удивительно. Что уж говорить о нынешних студентах!..
Я помню, как я, тогда еще студентка 5 курса, слушая его рассказы об отношениях Чехова с Сувориным, с женщинами, поражалась массе деталей, подробностей быта и самих Чеховых, и вообще бытовой культуры того времени. Я сама слабо это представляла и сказала, что вот вы так хорошо и живо это знаете, и как всем было бы интересно прочитать об этом времени! А то мы Пушкинскую эпоху лучше представляем, чем Чеховскую. Поэтика – это для ограниченного круга людей, а такая книга была бы для всех любителей Чехова. Александр Павлович улыбнулся и ответил, что придет, наверное, и для этого время.
С другой стороны, Чудаков знал и любил рассказывать и очень интересные вещи о многих известных людях. Например, я записала его рассказ о В.Б. Шкловском: последняя телеграмма, которую отправил Керенский перед своим бегством, была приблизительно такого содержания: «Зимний окружен броневиками Шкловского». Будущий знаменитый формалист, автор статьи «Искусство как прием» Виктор Борисович Шкловский был эсер и командовал броневым батальоном. В «Белой гвардии» Булгакова он выведен «гастролирующим» в Киеве – тоже в качестве «специалиста» по мортирам, насыпавшего сахар в их баки, так что ни одна из трех машин не могла сдвинуться с места, «словно их разбил паралич». Но в «Белой гвардии» автор слегка видоизменил ему фамилию – здесь он именуется Михаилом Семеновичем Шполянским. Чудаков комментировал: «Ну а если вспомнить эпизод на Малопровальной – этот портрет с бакенбардами и даму-содержанку, да и пришедшего на прием к Турбину сифилитика, называвшего Михаила Семеновича Шполянского, “злого гения его жизни”, “предтечей антихриста”, то понятно, почему Шкловский так не любил Булгакова… Не мог же он в самом деле не понимать масштаб булгаковского творчества!..»
Чудаков, кстати, рассказывал мне как-то еще одну историю о Шкловском – о потрясающей его смелости и мужестве. Когда в Ленинграде началась кампания против эсеров и всех уже «брали», Шкловский понял, что надо уходить – в Финляндию, что ли, а там видно будет. Но не было достаточно денег. И он, зная, что его могут арестовать в любом месте города, все-таки отправился в издательство, где должен был получить гонорар; получил его, потом решил зайти домой взять кое-что из вещей. Но, подойдя к дому, он увидел в окне своей квартиры свет: там вовсю шел обыск. Шкловский развернулся и через лед залива пешком двинулся в Финляндию. Вот такая история. И таких историй Чудаков знал сотни. Он просто жонглировал ими во время прогулок, поездок в электричке, разговоров, застолья. Причем любая тут же приобретала характер завершенного и обработанного литературного сюжета… Конечно, теперь, когда в ЖЗЛ вышла книга Березина о Шкловском и мы можем сопоставить рассказы об этом эпизоде сразу нескольких свидетелей, – это одно дело, а в конце 60-х – начале 70-х это было совсем другое дело. Кстати, все, что Чудаков знал о Шкловском, он знал от него лично.