<роман С. Солоуха «Игра в ящик», 2011 – Ред.> она как-то перечисляла среди разных прочих новинок в каком-то из обзоров продукции «Времени».
– А, да, – сказала МО, – Помню… Алла Михайловна просила…
И тут же поинтересовалась, что я думаю о врачах и медицинских рекомендациях. Я растерялся:
– Ну…
– Понимаете, – не очень-то слушала МО, – меня тут перед самым отъездом покусала собака, и мне делают уколы, и говорят, что пить при этом категорически нельзя.
– Ну, наверное… наверное… врачи, они такие… всегда добра желают…
– Но мы же с вами русские люди, да? – внезапно объявила МО и посмотрела на меня, я бы сказал, решительно-весело. – А что такое для русского не пить? Это не пить литр водки. Так ведь?
– А, да, пожалуй… норма, наверное, такая… у нашего народа… пороговая… вы правы…
– Ну вот, – продолжила МО, довольная, что наконец попался ей некто равно сообразительный и покладистый, – а мы литр водки с вами и не будем. Мы выпьем всего лишь бутылку вина… Верно?
– Конечно… именно бутылку… и вина…
– Так, давайте, открывайте…
Счет я потом не вел. Возможно, бутылка действительно была одна. Кто знает, у русских ведь не только доктора врут, но и арифметика. Но вечер был прекрасным. То есть больше я уже не вымолвил ни слова. Я только слушал. Но зато потом… потом, когда мы возвращались в гостиницу, потому что «ресторан, простите, уже закрывается», на скользких ступеньках высокого крыльца мне было позволено взять МО под локоток.
Павел Сурков
Ушла Мариэтта Чудакова.
На этой неделе я читал неожиданно огромную, титаническую лекцию про Булгакова. Ровно перед лекцией меня свалил жесточайший приступ аллергии, но лекцию я не отменил – пугал зрителей говорением в нос и слезящимися глазами.
Но именно «Жизнеописание Михаила Булгакова» было мне опорой в этой лекции непростой, так как про Булгакова, как часто кажется читателю, он-то все знает, он-то проник писателю в голову и все задумки раскусил.
Чудакова была тактична и бережна к Михаилу Афанасьевичу (хотя иногда исторически безжалостна), и это, конечно, не могло не восхищать. Поэтому когда зритель вдруг задает вопрос: «Это вы один так считаете?» – а ты апеллируешь к книге Чудаковой, и ищешь в ней надежного союзника и непререкаемый авторитет, то это дорогого стоит.
Светлая память, Мариэтта Омаровна.
Роман ТименчикЯ гляжу на фотокарточку
Я делаю это буквально, но сочетание, как сказал бы Брюсов, слов тянет за собой мелодию песенки, прилипавшей в те 60-е годы, когда я познакомился с Мариэттой, как твеновское «Режьте билеты». А за напевом проглядывает и расплывающийся контур этоса навязчивой пьески.
Я гляжу на фотокарточку. Я разглядывал ее каждый раз, когда навещал в последние годы его неумолимой болезни Женю Тоддеса в комнате в Мариэттиной квартире.
Группа сделана подмерзшим курортным светописцем на зимнем пляже рижского Взморья. Мариэтта пригласила коллег на обед в недавно открывшийся тогда ресторан «Юрас перле» у кромки залива. У коллег вид довольный, послеобеденный. Мариэтта шутила в своей беспрекословной манере: «За этот снимок будут давать миллион». <См. фото> Но в ожидании миллиона она очень по-женски попросила в долг в пользу «научной женщины», как она выразилась, джинсы моей жены, правящей на этой тантамареске дровнями, которые оказались полвека спустя телегой жизни, и трудно отказаться от пушкинского напутствия безжалостным саням. Долг этот, как всегда у Мариэтты, был оперативно возвращен.
Тантамарески – фон с прорезанными кружками для лиц – любило русское кабаре 1910-х годов и вводил в свои спектакли Мейерхольд.
Мейерхольд провел один месяц на взморье в 1913 году. В одно лето Мариэтта сняла комнатку в Меллужи на бывшей Дюнной улице, рядом с дачей, где жил когда-то режиссер. Она устроила отвальную для всей рижской компании. Оказавшись в этом месте, я не мог преодолеть поискового искушения и увел нашего покойного друга, режиссера Женю Ратинера, на 10 минут с его неизменным фотоаппаратиком, чтобы общелкать перед сумерками соседнюю двухэтажную дачу. Водка нагревалась на летнем столе, закуски тосковали, и Мариэтта негодовала – неужели нельзя было сделать это в другое время?
Но в ближайшую зиму дом снесли, построили на его месте новую дачу (Капу, 30), и ратинеровский снимок оказался уникальной фиксацией мемориального места. Естественно, память хранит те случаи, когда в постоянных спорах с Мариэттой я оказывался скорее прав. Когда ее прогнозы и догадки подтверждались противу моих, самолюбивая память это микшировала. Пререкались мы с ней постоянно, и я представляю, как это отразилось в ее небеспристрастном дневнике.
Непрестанным поводом для нескладухи диалога было мое равнодушие к текущей советской литературе. Я по долгу службы завлитом в театре почитывал из нее, но по поводу очередных новинок городской и деревенской прозы волнения не испытывал, Мариэтта же обозначала на невидимой будущей карте советской литературы пошаговые прорывы в многословной безнадеге. В ее книгах я стал прототипом эстетического (а по ее логике, немного и этического) антагониста. Где-то отразился наш разговор, когда в ответ на – ну неужели, неужели ничего-ничего из печатного здешнего не по нраву, – я сказал, что отчего же, вот книжечка Голявкина «Привет вам, птицы» и рассказ в «Крокодиле» неизвестного массам Довлатова («Синий не борется!» «И красный не борется!!»).
Наверное, эти горе-дискуссии она помечала в дневнике. Но записывала ли она, сколько времени и сил она отдавала, когда ей (и Саше) казалось, что я, как и другие персонажи пляжной пятерки, нуждался в помощи? Не сомневаюсь, например, что Лазик Флейшман ежедневно, как и я, помнит все добро, сделанное Чудаковыми, даром что Мариэтта ворчала на отвальной при его отбытии навсегда: «Такая страна на дороге не валяется». Она и при нашем решении переехать в Израиль на излете советской власти просила Тоддеса допросить меня о причинах, и он резюмировал ей: «Неубедительно». Мне кажется, что позднее при наших встречах в Израиле она сделала какие-то шаги к пониманию данного случая при всей антипатии к поуехавшим.
В ту юрмальскую зиму мы пару раз на прогулках по пляжу играли с ней в угадайку, она мне – из старых стихов, я ей – из прозы. Я провалился: не узнал строки из брюсовских гребцов триремы, но и она сплоховала на разговоре из моего любимого Добычина («Бога нет». – «Допустим, а как вы объясните выражение “мир божий”?»). Боюсь, что наши пренья походили на этот добычинский диалог.
В ту зиму (кажется, 1970 года) началась ее многолетняя дружба с Тоддесом, завидное душевное и интеллектуальное содружество, с взаимной исчерпывающей преданностью, какое-то уютное, домашнее, с безупречными шутками, «ты еси».
Я гляжу на фотокарточку.
Вот скоро дом она покинет
Дмитрий Травин
Бывают дни, когда из жизни уходит столь значимая для нас фигура, что трудно писать и даже размышлять о чем-то еще. Сегодня день памяти Мариэтты Омаровны Чудаковой. Она была крупным литературоведом и выдающимся просветителем, но, думается, каждый, кто непосредственно знал ее, согласится со мной в том, что это был в первую очередь яркий и совершенно уникальный Человек. Рядом с ней мы все просто мельчали, независимо от любых индивидуальных и профессиональных достоинств. Рядом с ней мы чувствовали, что живем лишь наполовину, поскольку Мариэтта Омаровна демонстрировала нам, какой может быть полноценная жизнь – жизнь, в которую вкладываешь все силы, всю энергию, всю свою личность.
Лет десять назад мы вместе участвовали в одном просветительском проекте. Ездили по городам России, встречались с учителями истории, выступали. Чудакова говорила так, что целиком захватывала аудиторию. С ней можно было, наверное, не соглашаться, но трудно было не чувствовать обаяния ее личности. Как человек тогда уже немолодой, она могла, конечно, уставать физически, но Дух ее не уставал, кажется, никогда. На официальных встречах Мариэтта Омаровна говорила о политике и о культуре, о важности либеральных идей и значимости наших личных действий, а в перерывах, за обедом и ужином, в узкой компании рассказывала нам – небольшой группе ее спутников – о том, как ездит по России, по небольшим районным библиотекам, развозит книги, купленные иногда на спонсорские, а иногда на свои собственные деньги, как преодолевает тысячи километров для того, чтобы встретиться с простыми русскими людьми, которые заброшены где-то в глубинке, которые хотят жить и чувствовать, но никому, кроме нее, кажется, не нужны.
Я слушал тогда Чудакову и думал, как вяло и убого живу, хотя моложе ее почти на четверть века. Я слушал и не мог понять, почему Бог наделяет одних людей такой уникальной способностью к жизни и к самореализации, а других не наделяет. Я думал потом над этим несколько лет и наконец понял, что такую способность она в полной мере заслужила масштабом своей личности. Точнее, даже тем, что она не позволяла себе успокоиться, приуныть, опуститься в пессимизм под давлением тех внешних обстоятельств, которые всех нас сегодня угнетают. Она творила себя и вместе с этим творила окружающий мир. Творила из ничего. Из скуки провинциальной жизни, из политических разочарований, из тягот трудовых будней. Когда Мариэтта Омаровна говорила с нами, казалось, что все это уходит куда-то в сторону, и жизнь наполняется смыслом. Она постоянно напоминала нам, как много от нас зависит, от наших действий, от нашего настроя. И хотя умом с ней далеко не всегда можно было согласиться, каждый раз с тех пор, когда меня одолевало чувство безнадеги, я вспоминал эту маленькую старушку с железной волей и неистощимой энергией. Мне становилось стыдно за свою слабость, и вновь пробуждалось желание жить и реализовывать в жизни все то, что во мне заложено. Чудакова, бесспорно, была одним из тех людей, кто очень сильно на меня повлиял, хотя виделись мы нечасто и жили в разных городах.
Однажды, при очередном приезде в Москву, я заглянул к ней в гости. В крошечную квартирку, расположенную далеко от центра – где-то возле метро «Беляево». Там все было завалено книгами, и мне даже неудобно как-то было приносить Мариэтте Омаровне еще одну – мою собственную. Я с удивлением и восхищением осматривал огромную библиотеку, чудом каким-то втиснутую в крохотное жилое пространство. Хозяйка взглянула на меня, поняла мои мысли и пояснила: «Мы с мужем всю жизнь изучали литературу: он девятнадцатый век, я – двадцатый. Так и скопилось…»