Мариэтта — страница 9 из 47

бы.)

Живо помню мерзлый зимний вечер, темноту за окном, у которого стоял на тумбочке наш немного замурзанный сливочно-белый телефон, и дружелюбный голос в трубке: «Да, но я занимаюсь, в общем-то, девятнадцатым веком, Чеховым… – (сердце мое упало), – так что вам скорее к моей жене». Тут же трубку взяла Мариэтта Омаровна – и мгновенно, без всяких раздумий, решительно согласилась. Я была совершенно поражена.

Не знаю, кстати, были ли у нее до меня аспиранты. В любом случае она сразу отнеслась к этому делу и лично ко мне очень серьезно и ответственно, тем самым отрезав пути к отступлению: я поняла, что шутки кончились, на шару протусоваться не получится.

Так эта женщина с чудным диковинным именем стала моим научным – или, как она говаривала, художественным – руководителем. Она безусловно, видела, что я не слишком подхожу на роль кабинетного ученого, и, как сейчас понимаю, тем более ценила мои движения в эту сторону. Вообще, похоже, она нередко брала под свою опеку как раз таких, не вполне кондиционных ребят, которые без ее помощи вряд ли вскарабкались бы на филологические высоты. Или это мы ее выбирали? Во всяком случае, уже сейчас, когда мы подружились с Машей Чудаковой, она сообщила мне, что мама приводила меня ей в пример: «вот видишь, Аня хоть и дурит, а дело делает». Лестный отзыв. Я стала ездить к ней с кусками будущей книжки (слово «диссертация» до сих пор без смеха применять к себе отказываюсь), и у нас случались интересные беседы, отчасти зафиксированные.

Вот запись из моего дневника того времени. Я, правда, ее уже публиковала в приложении к своей книжке «Проблема смешного» (диссертация, статьи, фрагменты дневников), но мне кажется, здесь она будет к месту.

7 июня 1985. Вчера вечером у Чудаковой масса удовольствия. Я, при своей полной академической несостоятельности, блещу майкой Green Apple (мама в ужасе) и умением гнать телеги. Битый час мы обсуждали проблему, стоит или не стоит ее какой-то подруге сниматься таксистом, который младше ее на 10 лет и притом мингрел. В качестве свойской богемной герлы я куда свободнее себя чувствую, чем в качестве автора бестолковых писулек о людях, ногтя которых я не стою; Мариэтта тонко подкалывала меня: «хорошо, что вы залезли в гущу… но не надо сидеть там и хлюпать, в этой гуще, больше анализа»; «вам следовало бы перечитать (ха-ха!) формалистов, если вы не считаете их безнадежно устаревшими»; «у нас, слава богу, хватает людей, которые тонко понимают текст, этого недостаточно; “вот, какая я тонкая”, – это недостаточно для диссертации…» Моя беспомощная статейка насчет Олейникова подверглась критике по линии отделения биографии от художественного наследия, фактов от текста; по этому поводу я сбивчиво бормотала что-то следующее:

– В случае с Олейниковым все особенно сложно, так как его стихи как бы претендуют на неотделимость от быта, это все окололитературные жанры, якобы привязанные к ситуации (послания, застольные стихи, стихи на случай, записки и т. д.), якобы следующие за реальностью, на самом деле эта связь фиктивна, фиктивны как чувства, так и события, которые якобы служат толчком к стихотворчеству. С другой стороны, само поведение Олейникова в быту тоже было как бы фиктивным, это был человек-image, причем такое ощущение, что превращение произошло внезапно (М. Ч.: «Ударился оземь и стал писаным красавцем»). Вот-вот. Его, по выражению Кьеркегора, «не было», он «отсутствовал» – не только в своих произведениях, но и в самом себе.

М. Ч.: – Пантелеев в свое время расказывал мне, что Олейников, кажется, пристукнул потом своего отца (который выдал его белым). Пантелеев говорил: Это был человек бездн, за ним стояло какое-то очень страшное прошлое.

Я: – Раз он отсутствовал и в стихах, и в быту, где же он был? Л. Гинзбург считает, что в этих «вечных» словах, заключенных в пародийный контекст (поэт, любовь, смерть и т. д.) Но так ли это? – и т. д.

Сейчас еще придумала следующее: Олейников превратился в image, причем image негативный, целиком построенный на автоэпатаже (выражение Флейшмана). <…>

Когда произошло «превращение» и куда девался Ол<ейников>-человек? вот вопрос. (Но, честно говоря, не совсем по теме).

Все надо переписать ПОЛНОСТЬЮ. Я перекушала мемуаров и впала в «Жизнь замечательных людей».

М. Ч.: – Хармс иногда совершал действительно необъяснимые поступки. Например, Харджиев рассказывал мне, как, когда он приезжал к Хармсу в Ленинград, Хармс настаивал, чтобы он спал в той же комнате, что и они с женой: «А то я обижусь». Это действительно совершенно непонятно…

М. Ч.: – Вообще, Аня, я уважаю вас еще и за то, что вы смело берете проблему смерти. Правда, посмотрите в философском словаре статью П. Гайденко «Смерть». Там отмечено, что проблема смерти не является онтологической для марксистской философии. Впервые это я отметила в своем Эф<ф>енди Капиевиче [ее книга о Капиеве в ЖЗЛ], а вот она тоже, молодец. Так что вас могут за это зацепить.

– А что я, я иду за текстом. Я не занимаюсь же марксистской философией.

– Да. Что касается меня, я уже давно, в 60-е годы, зареклась писать о смерти. Тогда все склоняли это, все кому не лень, разменивали, это тоже было тошно.

Я: – Просто они заклинали свой страх, боролись с собственными комплексами.

М. Ч.: – Да. Так же, как потом, уже позже, зареклась употреблять слова «моральный», «духовный», «нравственный», а еще прежде – «реализм» и особенно «историзм»… (Я ушла от нее в час ночи).

Конец фрагмента. Поясню, что ярко-красная футболка с ярко-зеленым, «вырви глаз», логотипом Green Apple Books, книжного магазина в Сан-Франциско, была получена в подарок от американца, с которым мы случайно познакомились и разговорились на Пушке он работал в этом магазине (увы, знакомство не имело продолжения); она вызывала изумление прохожих, раздражение мамы, восторг и зависть друзей, но через год была оттяпана поносить Аркашей Гуру – конечно же, безвозвратно. «Перечитать» формалистов – подчеркнуто не без умысла; то ли Мариэтте Омаровне в голову не приходило, то ли она из милосердия не показывала виду, что поняла: формалистов я тогда знала только понаслышке, из Тынянова читала разве что «Кюхлю» да «Пушкина» и ловко прикрывала природной бойкостью и сообразительностью непростительные пробелы в образовании. Потом я, конечно же, прочла, восхитилась, взяла на вооружение, – и всю свою дальнейшую деятельность по работе с текстами поставила на этот безоговорочный фундамент. Саша Закуренко пишет, что Мариэтта прочила его, через поколение (т. е. себя), во внуки формалистов; припоминаю, что похожий разговор был и со мной. У нее, несомненно, был огромный педагогический талант, и в других обстоятельствах вокруг нее образовалась бы целая филологическая школа, но «судьбе было угодно» сделать из нее одинокого воина- подвижника.

С названием она мне тоже помогла. Говорит: «просто “про обэриутов” нельзя, надо обозначить проблему». Ну, поскольку мне тогда (да и сейчас, в общем-то) было главным образом смешно, я и обозначила: «Проблема смешного». И потом всю первую главу посвятила обоснованию термина «смешное», правомерного (якобы) при разговоре о маргинальных явлениях, в противовес термину «комическое», который применяется к произведениям так называемого искусства. Получилось, по-моему, смешно. И Мариэтта Омаровна, человек серьезный, но с прекрасным чувством смешного, не возражала.

Еще один важный момент. В первом куске, который я ей принесла, еще были элементы, так сказать, журнального «художественного литературоведения», которого я начиталась в юности, всяческое красное словцо, в частности, многоточия. Мариэтта Омаровна за несколько секунд объяснила мне, почему это недопустимо. «Многоточие, – сказала она, знак неясности мысли». Уж не знаю, сама она это сформулировала или процитировала кого- то, но точнее не скажешь. С тех пор я этот знак искореняю, где только могу. И если возникает желание его поставить, сразу проверяю: не неясна ли мне собственная мысль, и пытаюсь по мере сил прояснить.

Но главное, – она спросила, какими я пользуюсь текстами. О, это у меня было: тот самый двухтомник Введенского (полуслепой четвертый ксерокс на голубоватой рыхлой бумаге), а также так называемый «абрамкинский» Хармс (машинописный самиздатский сборник), еще в десятом классе попавший ко мне от старшей сестры, и непонятного происхождения машинопись пары десятков стихотворений Олейникова. Как Валерий Абрамкин, так и Михаил Мейлах в тот момент находились в местах лишения свободы, упоминать их не рекомендовалось. Единственный официальный источник – собрание стихотворений Заболоцкого, плюс успевшие проскользнуть в печать в годы оттепели воспоминания современников о странных непонятных «чудаках» и крайне малочисленные публикации их произведений в специальных, малотиражных или периферийных изданиях. («Детские» Хармс и Введенский в расчет не брались.)

– Это не годится, – сказала Чудакова. – Надо ехать в архив.

И я с изумлением узнала, что Хармс и Введенский практически целиком хранятся в Публичной библиотеке в Ленинграде, в составе архива Я.С. Друскина, которым, собственно, публикаторы и пользовались, пока он еще не был сдан в библиотеку, при жизни Друскина (а умер он совсем недавно, в 1980 году). Архив еще недоразобран, но попасть туда можно.

– А меня туда пустят? – усомнилась я.

– Пустят, – сказала Мариэтта Омаровна уверенно.

Разборкой и описанием архива Друскина занимался В.Н. Сажин, которому Чудакова меня и рекомендовала (следовало, правда, еще подготовить какие-то официальные бумаги от института, но это было делом техники и времени). Так с ее помощью осенью 1985 года я впервые попала в настоящий рукописный архив, и с тех пор в Фонде 1232 РНБ им. М.Е. Салтыкова-Щедрина во многих листах пользования моя фамилия значится первой, в крайнем случае второй после Ж.-Ф. Жаккара, швейцарского исследователя, с которым мы потом познакомились и подружились. Пустили меня, правда, не с первого раза, а в Пушкинский Дом тогда, в 80-х, и вовсе не пустили, но тут это не важно. А важно то, что меня, как щенка в воду, буквально бросили прямо в серьезную взрослую работу с текстами, причем никому, кроме нескольких посвященных, не известными. Ничего не оставалось, как самостоятельно учиться во всем этом плавать.