Прошло немного времени, и мы узнали, что немцы уже очень близко отсюда. Ясно было, что они вот-вот войдут в эту деревню.
Мы остались. Я уже не представляла себе, куда можно бежать, и я еще не пришла в себя после блокады.
Сарра тоже осталась вместе с этой еврейской семьей.
Вошли немцы. И заняли деревню. Они были как-то странно благодушно и весело настроены, — никто же им не оказывал никакого сопротивления.
Стали располагаться в домах, искали, где будут жить.
Там, где я жила, мы на ночь закрывались с моей приятельницей, молодой женщиной.
Вдруг ночью раздался стук в дверь.
Она сказала:
— Надо открыть.
Я говорю:
— Я не хочу открывать.
— Нет, — говорит, — лучше открыть.
И мы открыли. На пороге стоял немец огромного роста, небывало красивый. И кто-то за ним. Я таких мужчин никогда в жизни не видела… Лощёный, в полной форме. Наверное, офицер. Он искал место для своих солдат, для постоя. Очень вежливо:
— Разрешите войти?.. Можно ли тут у вас разместиться? Мы с приятельницей говорим:
— Тут одни женщины. Вот нас уже двое..
И они ушли.
Минула неделя, другая, и прошел слух, что ищут евреев. Они выдергивали их из домов, определяли по лицу, по фамилиям… Всех евреев собрали и заставили рыть ров Только евреев.
И скоро, в ту же ночь, стало ясно, что они копали этот ров для себя. Я помню еврейскую семью из трех человек: отец, мать и девочка. Они бежали откуда-то, куда пришли немцы, и вот остались здесь… Я не помню, сколько эвакуированных евреев было в этом совхозе, — может быть, десять, двадцать человек, а может, больше. Кое-кто до прихода немцев все-таки успел уйти.
Но всю ночь мы слышали: пах-пах-пах! пах-пах-пах!.. И, конечно, не спали. Когда раздались эти звуки, выстрелы, я говорю хозяйке:
— Что это? Кого-то убивают?
— А, — говорит, — чай, не наших… Это которы таки черненьки, молоденьки, красивеньки… Ай-ай, бедные!
Картину, которую я увидела на следующий день, я никогда не забуду. Никогда! Никогда! Они расстреляли всех евреев! И эту молодую, полную жизни девушку, Сарру.
Немцы в этой деревне менялись: одни части уходили, другие приходили. Новые были гораздо мягче, уже не было того ужаса, который устроили первые вошедшие в деревню.
Я никуда не бежала, жила там же, у меня и сил-то не хватило бы на побег, я очень устала.
Однажды я шла по улице, и навстречу мне шли немцы, военные.
— Одну минуточку, — щёлк каблуками и руку к козырьку.
Останавливает меня и забирает.
Я говорю:
— Куда вы меня ведете?!.
Но по-немецки я не говорила и плохо понимала.
Он привел меня к своему начальнику. Начальник был со мной любезен, и общался со мной через своего помощника. Меня допрашивал помощник, приятный мужчина, хорошо одетый. Я поняла, что он из белых офицеров. Так я думаю, — может быть, ошибаюсь. В нем чувствовалась ненависть к большевикам, вообще к советской власти.
Он меня допрашивал, из какой я семьи, кто мои родители, откуда я…
И потом сказал:
— Вас больше не будут беспокоить, вы можете оставаться здесь сколько хотите…
Я продолжала там жить, и был случай, что меня даже пригласили на какой-то их вечер. Но я еле говорила по-немецки и почти ничего не понимала из того, что говорят.
Через какое-то время я узнала, что наши войска очень приблизились и могут скоро войти в эту деревню.
Немцам нужно было уходить. Меня забрали и заставили работать в походной кухне. Я должна была помогать там готовить еду. Что я могла сделать? Сопротивляться? Меня посадили на машину и повезли.
Ехали мы довольно долго, всю ночь. И приехали в город, который тоже был захвачен немцами.
Там они отбирали рабочую силу в Германию, главным образом молодых людей. Я не сопротивлялась. Я подумала: «Жить в России я больше не хочу…» На меня нахлынула страшная ненависть к русским, ко всему советскому. Вся моя жизнь была скомкана, растоптана. Мне надоело это русское хамье, попрание человека. И я сказала себе: «Все равно как будет, так будет…»
Со мной вместе была одна молодая женщина, простая русская деревенская женщина, чистой души и очень симпатичная. Высокая-высокая, пышущая здоровьем, круглолицая, с ясными глазами. Она меня звала Манечка и относилась ко мне, можно сказать, с большим уважением и нежностью.
Я говорила ей, — мы всем делились:
— Ешьте, пожалуйста.
Она:
— Нет, Манечка, ешьте вы сначала, а потом я.
Она очень привязалась ко мне и мне доверяла.
Уже многих отправили на работу в Германию. И нас тоже посадили в вагон. Совсем недалеко проходила линия фронта.
Я помню чувство, с каким я покидала родину. Я думала; «Вот я уезжаю, это моя родина. Но после того, что я здесь перенесла, после того, что они сделали с моей жизнью, с жизнью Дани, — я их проклинаю. От боли, от того, как они обошлись со всей нашей жизнью, с моим мужем…»
Я помню это чувство, я бы и сейчас их не простила.
Я бы ни за что не уехала из России, если бы мне не сказали, что он умер. Если бы не захлопнули тюремное окошко и не выбросили этот пакетик. Я бы никогда не оставила его там одного. Я только мечтала, чтобы его выпустили и мы бы снова жили вместе.
Когда мы вышли из поезда, нас развели по хозяевам.
Кто-то узнал, что я говорю по-французски, и меня определили в дом к какому-то высокопоставленному чину. Сейчас же дали поесть. И началась совершенно новая моя жизнь.
В этом доме я пробыла недолго. Вскоре меня подарили другому хозяину, — вернее, хозяйке, у которой я должна была делать всё: и на кухне, и уборку…
Ее дом был недалеко от Берлина, в Потсдаме.
Это была громадного роста тетка, грубая, страшно властная, с вечно красным лицом, которое всё шло пятнами.
Она владела винными погребами. Я не видела ее пьяной, но думаю, что она пила.
Мужа у нее не было. Он то ли уже умер, то ли был на войне. А жила она с дочкой, девушкой, такой же властной, как сама, которая, однако, боялась матери, и сыном, подростком лет четырнадцати — пятнадцати. Он еще учился в школе.
У меня была в доме комната, маленькая, для прислуги. В ней хорошая кровать, стол, всё чисто, аккуратно.
По-немецки я не понимала. Но вся атмосфера дома была жуткая, давящая. Я молча исполняла всю свою работу.
Однажды я стала свидетельницей страшной сцены.
Сын, мальчик, кажется, не приготовил уроки или выучил не то, что задали, — я уж не знаю, чем он провинился. Только я видела, что мать бросилась на него, а он побежал вокруг стола — у них в столовой был большой круглый стол, — и в руках у нее что-то тяжелое, она гонится за ним, в ярости у нее ходят желваки, а он убегает, кричит: «Дас ист генук, мутер!» «Хватит! Хватит!..» А она: «Я тебе покажу! я тебя научу!..» И еще, и еще…
Я как это увидела, на меня напал такой ужас, что я решила повеситься.
В моей комнате, на потолке, был огромный крюк. Я убежала к себе в комнату и боялась из нее выйти.
Я сидела и смотрела на этот крюк и думала: «Всё, — я больше не могу, я повешусь, и кончатся мои мучения…»
Но ко мне пришла эта моя знакомая, деревенская женщина, с которой мы вместе ехали. Она каждое воскресенье приходила ко мне в гости.
И я говорю ей:
— Я тебе должна сказать, — я больше не могу! Я хочу покончить с собой…
Она:
— Манечка, что такое?! Что вы говорите! Вы такая чу'дная, такая красивая… Манечка, не говорите так…
Она очень испугалась:
— Это грех, грех, не делайте этого!
Она встала передо мной на колени и всё говорила:
— Нельзя, нельзя! Ну, пожалуйста, не надо, Манечка! Не надо!..
Она так зудила, зудила, зудила, что я не повесилась.
Если б не она, я бы не остановилась, потому что я уже дошла до края.
Однажды я что-то делала по хозяйству и порезала себе палец. Я перевязала его, но пользоваться рукой уже так свободно не могла. А мне предстояло мыть в доме окна. Я говорю хозяйке:
— Мне очень больно, я не могу сейчас мыть окна.
Она зло посмотрела на меня, будто я была виновата в том, что порезала палец, и сказала:
— Ничего — вымоешь! И это и следующее…
И я сказала:
— Яволь[18].
Два раза в месяц, каждое второе воскресенье, нам разрешалось выйти из дома и гулять в городском парке, где очень красиво, дворцы, и всё прибрано.
Мы были все соответствующе одеты, в пакостную униформу, кто в красном, кто в синем. И на рукаве у меня был знак, повязка, что я русская. Кажется, желтого цвета.
И как-то раз я гуляла в этом большом парке, ходила взад-вперед. А на скамейке сидел пожилой человек, интеллигентного вида. Он смотрел, смотрел на меня, и я заметила, что он провожает меня глазами.
Когда я еще раз прошла мимо него, он предложил мне сесть рядом:
— Зетцен зи зих.
«Садитесь». Я села на скамейку. И мы разговорились.
Оказалось, что этот пожилой человек, немец, жил когда-то в России, в царской России, и преподавал в Петербургском университете. Не то математику, не то физику, — не помню. И он влюбился во француженку, мадемуазель, которая тоже приехала в Россию и служила в каком-то доме. Они поженились, и он до того, как всё развалилось, жил в Петербурге, а потом вернулся в Германию. Он очень любил русских и, конечно, ненавидел большевиков.
Он расспросил меня, кто я и что я. Я ему рассказала. И он мне сказал:
— Я смотрю на вас, и мне так тяжело на душе! Ужасно, что вам приходится делать то, что вы сейчас делаете… Хоть это моя страна, мне стыдно за нее… Это все ужасно, ужасно!..
Когда я заговорила, он, конечно, понял, что я раньше не занималась тем, что мыла с утра до вечера полы.
И он сказал:
— Я постараюсь вам помочь.
Я говорю:
— Чем и как вы мне можете помочь? Разве это возможно?
Он говорит:
— Я сделаю всё возможное, чтобы облегчить вашу участь, чтобы вам дали какую-нибудь другую работу… Я был счастлив в России, и я не могу видеть, чтобы вы, молодая женщина, так страдали…