Марина Цветаева — страница 25 из 63

[103]

Всё круче, всё круче

Заламывать руки!

Меж нами не версты

Земные, – разлуки

Небесные реки, лазурные земли,

Где друг мой навеки уже —

Неотъемлем.

Стремит столбовая

В серебряных сбруях.

Я рук не ломаю!

Я только тяну их

– Без звука! —

Как дерево-машет-рябина

В разлуку,

Во след журавлиному клину.

Стремит журавлиный,

Стремит безоглядно.

Я спеси не сбавлю!

Я в смерти – нарядной

Пребуду – твоей быстроте златоперой

Последней опорой.

В потерях простора!

Или – другой пример. Еще в одном стихотворении, другого цикла,[104] она, используя соседствующие звучания слов «едок» (тот, кто ест) и «ездок» («всадник»), создает образ объятого пламенем ненасытного скакуна («едок»), оседланного огненным же всадником («ездок»), которого также не насытить.

Пожирающий огонь – мой конь!

Он копытами не бьет, не ржет.

Где мой конь дохнул – родник не бьет,

Где мой конь махнул – трава не растет.

Ох, огонь мой конь – несытый едок!

Ох, огонь на нем – несытый ездок!

С красной гривою свились волоса…

Огневая полоса – в небеса![105]

В подобных случаях подстегивали вдохновение Марины именно сюрпризы, которые способна принести фонетика. В результате слагались стихи разом и лаконичные, и резкие, и немелодичные, и полные пропусков, восклицаний, разрывов в строке, – стихи, смысл которых столь же трудно иногда уловить, как избавиться от их звучания в ушах. Можно было бы сказать, что Цветаева своей поэзией не говорит: она кричит. Она кричит от тоски, от боли, от любви, от возмущения, от страха перед нескончаемой угрозой смерти. Много лет спустя, отвечая на вопрос о Цветаевой, поэт Иосиф Бродский, хорошо знавший ее творчество, говорит собеседнику, Соломону Волкову: «Цветаева – один из самых ритмически разнообразных поэтов. Ритмически богатых, щедрых. Впрочем, „щедрый“ – это категория качественная; давайте будем оперировать только количественными категориями, да? Время говорит с индивидуумами разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно, Цветаева – это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты. <…> Этот трагический звук… В конце концов, время само понимает, что оно такое. Должно понимать. И давать о себе знать. Отсюда – из этой функции времени – и явилась Цветаева», – и далее, рассуждая о «мужской» и «женской» поэзии, отрицая ее деление по «половому признаку», услышав реплику Волкова: «„Мой милый, чтo тебе я сделала!“ – это уже такой женский крик…» – не совсем соглашается: «Знаете – и да, и нет. Конечно, по содержанию – это женщина. Но по сути… По сути – это просто голос трагедии. (Кстати, муза трагедии – женского пола, как и все прочие музы.) Голос колоссального неблагополучия. Иов – женщина или не женщина? Цветаева – Иов в юбке. <…> У Цветаевой звук – всегда самое главное, независимо от того, о чем идет речь. И она права: собственно говоря, всё есть звук, который, в конце концов, сводится к одному: „тик-так, тик-так“. Шутка…»

Когда Марина заканчивала правку двух своих сборников – «Версты I» и «Версты II», Илья Эренбург, который сумел доказать свою лояльность советской власти, был послан в командировку за границу и получил паспорт. Перед отъездом он пообещал Марине – там, за рубежом – провести тайное расследование судьбы ее мужа. Она не слишком надеялась на это запоздалое обещание. Но тем не менее в июле 1921 года один писатель, с которым ей уже доводилось встречаться на литературных вечерах, явился без предупреждения в Борисоглебский и постучал в дверь ее квартиры. Это был Борис Пастернак. Остолбенение: он принес письмо от Ильи Эренбурга! А тот написал Марине, что Сергей Эфрон жив-здоров и находится в Праге. Задыхаясь от счастья, Марина поблагодарила неожиданного гостя, в котором увидела не только посланца из мира эмиграции, но – посланника небес. После того как в течение многих лет она подозревала, что муж уже покинул наш бренный мир, пришло время ликовать: он просто покинул родину! Чтобы отметить это событие, она написала – для самой ли себя, для потомства ли, сама точно не понимала, – такие строки:

В сокровищницу

Полунощных глубин

Недрогнувшую

Опускаю ладонь.

Меж водорослей —

Ни приметы его!

Сокровища нету

В морях – моего!

В заоблачную

Песнопенную высь —

Двумолнием

Осмеливаюсь – и вот

Мне жаворонок

Обронил с высоты —

Что зa морем ты,

Не за облаком ты!

15 июля[106]

Начиная с этой минуты, ею владела лишь одна навязчивая идея: уехать к мужу за границу. Но для этого выбран был неподходящий момент. Волна подозрительности накатила на интеллектуальную среду. Всякий, кто позволял себе мыслить, всякий, кто позволял себе мечтать, выглядел в глазах всемогущей ЧК ненадежным. Обвиненный в монархизме бывший муж Анны Ахматовой поэт Николай Гумилев был арестован 21 августа, а уже 24-го расстрелян. Ходили слухи, что его экс-жена Ахматова рискует угодить в тюрьму. Некоторые дошли до того, что утверждали, будто и она мертва, «ликвидирована» тайной полицией. А кто-то говорил о самоубийстве…

Марина была в отчаянии. В ней никогда не было и крупицы зависти или ревности к ахматовскому поэтическому дарованию, к успехам сестры по перу. Восхищение ее Ахматовой было настолько искренним, что она и не рассматривала ее как соперницу – скорее как союзницу, соратницу в деле служения поэзии, иногда даже – как ее, поэзии, должницу, служанку. К счастью, слухи оказались ложными, и как только интрига была разоблачена, Марина написала Анне Ахматовой: «Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорней и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет – хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным – с моего ведома – Вашим другом (друг – действие!) – среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу „Кафе Поэтов“».

Убитый горем – у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая – весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). <…>

Эти дни я – в надежде узнать о Вас – провела в кафе поэтов – что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами. <…>

Я, на блокноте, Аксенову: «Господин Аксенов, ради Бога, – достоверность об Ахматовой». (Был слух, что он видел Маяковского.) «Боюсь, что не досижу до конца состязания».

И быстрый кивок Аксенова. Значит – жива.

Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский – мне – кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня – несказaнных. Страшный сон: хочу проснуться – и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко – я бы словами сказала: «Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!»… Утешила меня Аля: «Марина! У нее же – сын!»[107]

Чуть позже ареста Гумилева и незадолго до его расстрела пришла страшная весть: другой «великий», Александр Блок, умер в Петербурге, нищий и всеми покинутый. Он уже довольно долго болел и просил у властей разрешения отправиться на лечение за границу. Причину выезда нашли неубедительной – отказали, Блок советской визы не получил. И несколько дней спустя при таинственных обстоятельствах скончался. Марина сразу же написала Ахматовой: «Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает. Когда человек говорит: смерть, он думает: жизнь… Смерть – это когда меня нет. Я не могу почувствовать, что меня нет. Значит, своей смерти нет. Есть только смерть чужая: т. е. местная пустота, опустевшее место (уехал и где-то живет), т. е. опять-таки жизнь, не смерть, немыслимая, пока ты жив. Его нет здесь (но где-то есть). Его нет – нет, ибо нам ничего не дано понять иначе как через себя, всякое иное понимание – попугайное повторение звуков. <…>

Смерть Блока.

Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой воочию – дух, что удивительно, как жизнь вообще – допустила? (Быть так в нем – разбитой!)

Смерть Блока я чувствую как вознесение.

Человеческую боль свою глотаю: для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях. (Вытянувшись на той туче.)

Но так как я более человек, чем кто-либо, так как мне дороги все земные приметы (здесь – священные), то нежно прошу Вас: напишите мне правду о его смерти. Здесь дорого всё. В Москве много легенд, отталкиваю. Хочу правды о праведнике».[108]

Что же до Андрея Белого, тот, хотя он и был на прекрасном счету в Кремле, решился публично изобличить остервенение, с которым власти преследовали писателей, оставляя прозябать в нищете и умирать одного за другим тех, кто составляет славу нации, назвав это тяжелой ошибкой культурной политики. И – чудо из чудес! – несмотря на столь ясно выраженную «антибольшевистскую» позицию, никто его не тронул.

Таким же чудом стал тот факт, что Марина Цветаева, на всякий случай подавшая ходатайство о том, чтобы ее с дочерью Ариадной выпустили из России, после долгих хождений по инстанциям наконец получила паспорт, на что к тому времени даже и не рассчитывала. Она немедленно принялась разбирать вещи, раскладывая их на две кучки: те, что хотела взять с собой, и те, с которыми может расстаться. Настроение колебалось между лихорадочным весельем и чуть ли не слезами из-за того, что приходится покидать Москву. Радость – мы сбежим от ужасов советского режима, снова после четырехлетней