В октябре 1930 года они вдвоем вернулись в Медон, где их встретили дети и прежние заботы. Ариадна училась теперь в Луврской школе. Угрюмый Мур, которому нечем было заняться, болтался весь день по улицам, а Сергей, еще слишком слабый для того, чтобы выйти на постоянную работу, довольствовался тем, что брал уроки операторского мастерства на курсах кинематографической техники. Что до Марины, то она, закончив наудачу перевод «Молодца», первым делом отнесла его во французский литературный салон, прославленный своим влиянием на издателей, чтобы прочесть там. Ее ангел-хранитель Елена Извольская сопутствовала Марине в этой попытке. Испытание оказалось сложным. Даже присутствие этой сердечной женщины, обладавшей к тому же большими связями, не смогло сделать обстановку менее натянутой. Стихи Цветаевой ничуть не затронули светскую и пресыщенную аудиторию. «В надежде облегчить трудную жизнь Марины мы однажды попытались заинтересовать в ее творчестве французские литературные круги. Как раз в это время она закончила французский перевод своего „Мoлодца“ и была приглашена в один из известных в то время парижских литературных салонов, – пишет Елена Извольская. – Я сопровождала Марину и очень надеялась, что она найдет в нем помощь и признание. Марина прочла свой перевод „Мoлодца“. Он был выслушан в гробовом молчании. Увы! Русский парень не подошел к царствующей в этом доме снобистской атмосфере. Думаю, что в других парижских кругах ее бы оценили, но после неудачного выступления Марина замкнулась в свое одиночество».[197]
Беда никогда не приходит одна: в начале следующего года очаровательная Елена Извольская, такая чуткая к настроениям Марины, такая внимательная, принимавшая так близко к сердцу ее интересы, вышла замуж. Мало того, после свадьбы молодожены должны были отправиться в Японию. Марина чувствовала себя преданной, ограбленной, лишенной всего. Понимая, какое горе она причиняет подруге, новобрачная притворилась, будто сочувствует ей, но эгоистическая радость сияла в ее взгляде. Цветаева почувствовала себя вдвойне униженной. А тут еще – новость из Москвы, усугубившая это чувство: Пастернак влюбился! «Годы жила мечтой, что увижусь, – писала Марина. – Острой боли не чувствую. Пустота…»
Оказавшись в полной изоляции, живя даже не в самом Париже, а в пригороде и имея в качестве единственного развлечения гнусную хозяйственную рутину, Цветаева все чаще задумывалась, зачем она выбрала Францию. Впрочем, кажется, все русские эмигранты разделяли ее сомнения. Даже те, которые лелеяли надежду на государственный переворот в Кремле, в конце концов убедились: этот режим незыблем. Кое-кто уже поглядывал в сторону Муссолини, латинский стиль фашизма которого, как они верили, способен подвигнуть ленинских наследников к большей терпимости. Другие подумывали, нет ли сермяжной правды в непримиримом национализме нового идола немцев – Гитлера. Антисемитизм этого политического авантюриста, внезапно возникшего в тени Гинденбурга, вполне соответствовал той озлобленности, которую испытывали тоскующие по временам царизма по отношению к еврейским интеллигентам, которые, как они считали, не только подготовили, но и развязали большевистскую революцию. Экстремистская организация – «Союз младороссов» – собрала в себе тех из молодых эмигрантов, начиная с подростков, кто придерживался расистских, антидемократических, волюнтаристских взглядов. Их официальный представитель и глашатай этих взглядов, Александр Казем-Бек, не скрывал своих путчистских амбиций. Возникло, наконец, и просоветское движение националистов-максималистов, участники его превозносили перед дезориентированными изгнанниками добродетели «нового человека», рождающегося сейчас в великой социалистической республике, и проповедовали возвращение в Советский Союз. Активизировался «Союз возвращения на родину», набиравший в эмигрантской среде своих адептов, околдованных идущей с Севера пропагандой. И если Марина вроде бы и не слышала пения всех этих сирен, чьи услуги оплачивала М., то Сергей, наоборот, навострил уши и был чрезвычайно внимателен к каждому – даже незначительному на первый взгляд – предложению. Собственное прошлое добровольца Белой армии казалось ему вполне совместимым с разумной лояльностью по отношению к директивам Советов.
Он только и думал теперь о том, когда же появится возможность вернуться на родину у всей семьи Эфронов, а его дочь Ариадна во всем поддерживала эту идею и ободряла отца. Але должно было вот-вот исполниться двадцать лет, и перспектива такого перемещения представлялась ей обещанием второго рождения. Дело же не только в смене горизонтов, думала девушка, дело в осуществлении мечты, которая живет в сердце каждого русского человека. Зачем еще ждать и чего ждать? И разве не одна только мама ставит им палки в колеса?
В разгар этих лихорадочных раздумий и споров о будущем семьи бомбой взорвалась потрясающая новость: 6 мая 1932 года президент Республики Поль Думер, открывавший книжную ярмарку, целью которой была помощь Союзу писателей, сражавшихся на фронтах мировой войны, был смертельно ранен выстрелом из револьвера прямо в центре Парижа. Убийцей оказался никому не известный белогвардеец Павел Горгулов. Все французские газеты вышли с крупными заголовками, в статьях с гневом обличалась русская эмиграция: «Чужак поднял руку на знамя Франции, теперь оно приспущено». Русская колония была ошеломлена, охвачена ужасом. Люди со страхом спрашивали себя: а не начнут ли теперь французы применять репрессии по отношению к тем, кто в ответ на гостеприимство поднял руку на первое лицо государства? Русская пресса, со своей стороны, усиливала панические настроения, проводя бесконечные расследования и выдвигая гипотезы по поводу истинных мотивов покушения, которое на самом-то деле было всего лишь актом, совершенным неуравновешенным человеком. Наверное, это событие горячо обсуждалось и за столом у Эфронов. Все боялись, что после такого бессмысленного преступления еще сохранявшаяся у французов, пусть даже и слабенькая, симпатия к представителям Белой гвардии сменится если не открытой ненавистью, то постоянными подозрениями в злостных умыслах. Вот и причина уехать отсюда – чем скорей, тем лучше! Одна только Марина по-прежнему противилась. И время довольно быстро доказало, что она была права: несмотря на больно ударившее по стране убийство, французы оставались спокойными и не испытывали никакого соблазна предаться ксенофобии. 27 июля 1932 года Павла Горгулова судили и приговорили к смертной казни, чуть позже он был гильотинирован, население страны осталось к этому абсолютно безразличным.
После этой весьма эффектной карательной меры Марина объяснила писателю Юрию Иваску свою точку зрения на слепоту тех людей, что больны политикой, так: какой бы они ни были национальности, какие бы убедительные аргументы в свою пользу ни приводили, фанатики и насильники, по ее мнению, не заслуживают прощения. Русские убийцы ничем не отличаются от французских убийц. «А казни – голубчик – все палачи – братья: чтo недавняя казнь русского, с правильным судом и слезами адвоката – чтo выстрел в спину Чеки – клянусь, что это одно и то же, как бы оно ни звалось: мерзость, которой я нигде не подчинюсь, как вообще никакому организованному насилию, во имя чего бы оно ни было и чьим бы именем ни оглавлялось».[198]
Несмотря на глубокие познания во французском языке и восхищение французской литературой, Марина оставалась вне интеллектуальной жизни приютившей ее страны. Она читала, за редкими исключениями, только книги, написанные по-русски, и не искала встреч с писателями, представлявшими Францию, которую сама же и выбрала местом жительства и в которой, несмотря на многолетнее изгнание, все еще чувствовала себя транзитным пассажиром. Можно было подумать, что она до сих пор не распаковала чемоданы и только и ждет часа отправления – туда, к свободе… Но что означало это «туда»: путь в Россию или путь в небытие? Ей в равной мере хотелось или не хотелось ни того, ни другого.
Говоря об одиночестве, об изоляции своих соотечественников, находившихся физически в самой гуще бурной французской культурной жизни, искренняя и язвительная русская писательница Тэффи, наблюдавшая за событиями изнутри, напишет в свое время, что русские эмигранты не хотели пользоваться плодами оставшейся чуждой им культуры, что они предпочитали свою собственную печать, редко кто ходил в музеи или галереи – ссылались на нехватку времени, да и зачем? При такой-то нужде – такие-то роскошества! А вот как, на ее взгляд, выглядели русские беженцы еще в 1920 году и вот какой была уже тогда их ностальгия: «Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут. Тускнеют глаза, опускаются вялые руки, и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли… Думаем только о том, что теперь там, интересуемся только тем, что приходит оттуда. А ведь здесь столько дела…» Тогда не вняли, и вот теперь…
Тогда как Сергей все более и более серьезно обдумывал, какими могли бы быть оптимальные условия для возвращения в Москву, Марина довольствовалась тем, что горевала: эмиграция, ее эмиграция с течением времени потеряла и ощущение смысла героизма, и веру в будущее. Идеализируя желанную и недоступную родину, она доходит до того, что отвергает начисто Париж, когда-то ею обожаемый. Вот ее признание из стихотворения «Лучина»:
До Эйфелевой – рукою
Подать! Подавай и лезь.
Но каждый из нас – такое
Зрел, зрит, говорю, и днесь,
Что скушным и некрасивым
Нам кажется ваш Париж.
«Россия моя, Россия,
Зачем так ярко горишь?»
Эта неизлечимая, неистребимая ностальгия усиливалась в ней, как и во многих эмигрантах, страхом увидеть, как детей их так затянут французский язык и французская культура, что они совсем забудут о своих корнях. Если новое поколение прельстится очарованием принявшей их страны, оно в конце концов станет чужим для России, так по-настоящему не став своим и во Франции. Эти юноши, эти девушки станут вечными бастардами, сиротами, лишними людьми, невостребованными, колеблющимися между памятью и оппортунизмом. Она открыто говорит об этом в «Стихах к сыну», написанных в январе 1932 года. Во втором стихотворении цикла: