— деревня, село Виноградово.
От Старого Дома покатая открытая, окруженная лесом, лужайка-цветник спускается террасами к Большому Пруду. На пруде — пристань с лодками. Дальше (уже не видные от дома) — купальни.
Большое окно почти во всю стену моей комнаты смотрит со второго этажа санаторского дома на небо, на леса, на птичник и на тропинку, ведущую к дороге на станцию. До станции всего 15 минут ходьбы через лес. Комната моя небольшая, вся деревянная, некрашеная, напоминает кельи в монастырских гостиницах.
У окна письменный стол красного дерева, ореховая кровать с пружинным матрацем и мягким пышным наматрацником. В углу между кроватью и стеной — ночной столик с мраморной доской. Над тумбочкой — вешалка с темно-серебряными русскими витязями. На вешалке под простыней — платья из белой холстинки с бело-синей узорной набойкой, синее платье с белой косынкой, в нем я снята на дошкольной группе (на лестнице трапезной в Сергиевом Посаде 1922 г.), черная шерстяная юбка и две шелковые кофточки — ярко-зеленая и темно-синяя — мягкий крепдешин не шуршит. И еще клетчатое платье с большой белой косынкой, концы косынки завязываются на груди, шея открытая.
Тумбочка накрыта белым полотенцем, а на ней зеркало, мыло, щетки, гребешки, кустарная чашка деревянная с иголками, шпильками, нитками. В комнате еще — старинное бюро-комод, стол красного дерева (секретер), очень красивый и удобный. Рядом с ним — плетеный диванчик, прикрытый моей бабушкиной ковровой шалью. Над ним мой зайчатный кустарный ковер, работы Надежды Сергеевны Бутовой. У письменного стола — кресло с парчовым сиденьем. На столе электрическая лампа с пышным шелковым абажуром. На окне огромная расписная фарфоровая ваза и большие (во всю стену) парусиновые шторы. Стены и двери тонкие и звонкие. За стенами слышу, как дышат две соседки — с той и другой стороны. Эта эфемерность стен — единственное неудобство моего нового жилища. От меня шума нет — книги и письма, и стихи Вавочки, которые я переписываю в томики с ее клочков и разорванных тетрадей — никому не мешают.
Уже ориентируюсь среди людей бабьего царства. Мужчины не в счет — все одинаковые, кроме доктора, далеко и официально стоящего от всех сотрудников санатория. Живут здесь люди, кажется, недружно. В таком-то лесу, в таком-то хрустальном тереме-дворце. Отметила трех женщин: одна безвредная, другая безобидная, третья уязвлена и разорена до нервного расстройства. Других еще не рассмотрела, еще не отмечаю их отдельно.
Я еще не поняла, почему так странно и неравномерно распределены дети между педагогами. У двух опытных учительниц по одной палате детей одного возраста (что удобно для занятий с ними). У меня три больших палаты девочек и мальчиков очень разного возраста. О четырех подростках случайно от няни узнала, что они «только что» переведены ко мне от двух других учительниц («потому что они беспокойные»). Все дети прикованы повязками и гипсом к постелям. На четырех учительниц — 75 детей. «Когда придут холода», разделим детей по группам, а теперь, когда детей перевозят с места на место для солнечных ванн, это неудобно.
Чувствуются какие-то острые старые счеты между учительницами, между «верхом» и «низом» (двух этажей), между учительницами и сестрами, сестрами и нянями, нянями и кухней, кухней во главе с красивой, надменной, представительной «кухонной королевой», экономкой санатория — Марией Францевной.
Мое положение новичка пока спасает меня от столкновений и трений. Я жду событий и смотрю на всех во все глаза. Сама я уже выбрала желательных сотрудниц, но ничего не предпринимаю до времени. В санатории работаю с 6 сентября.
В самый первый день приезда моего сюда — был у меня брат Владимир. Я была очень рада ему, и жаль, что еще не видела его жену Веру. Володя был рад «прекрасным условиям» жизни и работе моей в «этом невероятно благоустроенном особом царстве-государстве». В последние дни перед санаторием я ездила то в Долгие Пруды, то в Сергиево, то опять в Москву, и Володя не мог поймать меня.
За день до санатория я встретилась с Натальей Иосифовной Виткович (матерью Вали) первый раз с 1920 года. Чтобы поговорить без помехи, мы встретились с ней в сквере у Храма Христа Спасителя, и долго она рассказывала мне обо всем, что было за эти годы, и о чем «не могло быть и речи в письмах». И меня слушала обо всех нас (о моей семье) и о наших общих знакомых в Воронеже и в Москве. Мы так долго, дружественно, доверчиво никогда еще так не говорили друг с другом, она была всегда только матерью Вали, а я для нее — другом ее дочери. Теперь мы стали друзьями непосредственно, и я благодарна ей за полноту доверия, и за ум, и доброту ее. Острая, глубокая жалость, сочувствие и полное понимание тяжких сторон ее жизни. Удерживаюсь от комментария и горячего гнева. За нее. За Валю. О них, дорогих мне. Валечка и она хотят переехать в Москву из пыльного пекла Ташкента. Виктор упирается. В Москве (как и везде) у него нет друзей и близких людей, как у Вали и Натальи Иосифовны, — у него всюду множество приятелей и приятельниц. Наталья Иосифовна ничего не сказала «лишнего», но я поняла и все, о чем она не распространилась, а только упомянула, чтобы я была «в курсе событий» жизни ее и Вали.
А в самый последний день в Москве я была с Иоанном в Сокольниках. Был яркий солнечный день. Пушистая трава на лужайке среди пушистых елок. Необычайно крупные яблоки, душистые и сладкие, как липовый цвет. Аллеи, расходящиеся лучами из центра парка. Радостная, ясная, вся просвеченная солнцем, сияющая аллея ясеней. Ясени были волшебно напоены солнцем. И называются волшебно: ясень. Достать было высоко, но Иоанн сорвал мне ветку ясеня. И весь день был как ясень, ясное солнышко.
Пиши мне, Зина, в новое мое новоселье. Если придусь ко двору и если тут все придется мне ко двору — поживу и поработаю здесь, долго ли, коротко ли, много ли, мало ли, счастливо или несчастливо. Теперь это мое Долгопрудное «далеко» разрубило и распутало все мои «невозможно», окружившие меня со всех сторон в Москве и в Сергиевом Посаде. (Невозможно встречаться и невозможно расстаться, невозможно лгать и быть по правде невозможно и т. д.) (Нечего и говорить, что и просто жить, ночевать в Москве, фактически быть-то негде, а «всюду и нигде» — невозможно…)
Со мной медный старинный образок Иоанна Предтечи Крылатого, маленькая иконка Черниговской Богоматери, прекрасно написанная, подаренная мне Марией Федоровной Мансуровой, и маленькая иконка Серафима Саровского, подаренная Симой П., самой милой мне дошкольной соученицей моей по Институту.
Хорошо, что ты получила от брата Николая американскую посылку. Пиши ему только о семейных делах, и то в общих чертах, без «лишних» слов, издалека.
Знойный день… Подружилась с детьми старшей группы милой Юлии Николаевны.
…После разговоров о сокращении штатов в столовой разговорились сестры, сотрудницы канцелярии, фельдшерицы. Никогда в жизни не слышала таких неприличных, распущенных разговоров. И шутки… Не весело, не смешно. Страшно. Невыносимо и непристойно.
Дежурство. Дождь. Слезы «сокращаемой» канцелярской сотрудницы Елены Афанасьевны. Красивая женщина, бывшая смолянка. У нее взрослая дочь, лет 16–17, а ведет она себя, как совершенно распущенная женщина. Тон разговоров с ней совершенно неприличен. О ней говорят так плохо, что я уже критически слушаю говоривших и не вмешиваюсь в эти разговоры. Нравится учительница Панна Алексеевна Пальмина. Из ее сдержанного полуслова я поняла, что милая, яркая и умная сестра Раиса Алексеевна связана с этим водевильным «завхозом» — коротеньким, толстым, старым и вульгарным человечком. Как досадно, Раиса Алексеевна понравилась мне.
Вечером в стеклянной столовой — чай, гости, торты, вино (в честь Раисы Алексеевны, кажется ее день рождения). Разговоры о Москве, о выставках, о новых книгах. Ночью — буйное веселье. Пели — «налей бокал» и «иже не херувимы», и что-то слишком веселое, финальный аккорд — слезы и поздний ропот за тонкой стеной, и энергичный шепот подруги: «Молчи! Не плачь! Нечего уж тут! Куда из столовой бутылки деть?». «Спрячь в шкаф. Накрой остатки скатертью. Завтра уберем». Все это кончилось в 5 утра. Соседка моя из-за другой тонкой стены рассказывала мне во время пира в столовой, — и когда за левой стеной никто не жаждал острых ощущений, и не передвигалось, и не падало что-то с грохотом, — рассказывала мне тихим голосом (все равно заснуть было нельзя) об Италии, о землетрясении, об Испании, Аркашоне, Биаррице и Острове Уайт в Англии, где благодаря Гольфстриму климат почти итальянский, а временами почти тропический. «На острове собиралось самое фешенебельное общество со всего мира». Отец был посланником и, когда жил в Лондоне, чтобы создать своей жене иллюзию Италии, поселил ее там — на острове Уайт. Мать ее была неаполитанка старинной фамилии, красавица (Кампа ди Сципионе). Она была певица с чудным голосом, конечно, не профессиональная певица, а салонная.
Остров Сицилия… Корсика… Королева Елизавета, Мария… Вечера, Рудольф… Вишни…
«Я тоскую о местах, о климате Италии больше, чем о людях, там — моя юность. Теперь я была бы в Аркошоне или в Биаррице…»
Раза три эта моя собеседница принимала валерианку (но запах эфира был несомненен) и раза два вздохнула, что нет света (электричество завтра поправят).
— Слышите, дождь, какой?
— Да. И уже рассвет. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Я слышу, как вы улыбаетесь.
— Да, и я тоже. Спите, Анна Иосифовна, надо заснуть — завтра работать. Вы хорошо рассказываете, и я будто побывала на Лазурном берегу и на острове Уайте.
В среду вечером поехала в Москву. Была у Ефимовых, у Добровых.
В четверг была недолго на Всероссийской Сельскохозяйственной Выставке[623]. На цоколь одного из двух огромных быков Ефимова положила сноп темно-красных роз. Проходившая вереница школьников хотела было растащить розы, но вдруг появившиеся из соседнего киоска две кепки охранили и вернули на цоколь быка жертвенные розы. Я издали видела, как одна из кепок привязала розы к ноге быка тоненькой веревочкой.