Много говорят теперь об охлаждении земной коры, перемещении земной оси, полюсов… Если все это и возможно, что же поделаешь… а может быть, это и россказни, вроде как старинных ожиданий «конца света», бывало, что и сроки были указаны, и люди «торопились жить», раздавали и развеивали свое имущество, переставали работать и одурачивались. А может быть, не так уж и плохо — раствориться бы сразу всем вместе, вместе с любимой планетой Землей, и все сразу оказалось бы в Вечности? Не нарочно, конечно, а если бы это произошло само по себе, независимо от нашего участия в «мировой катастрофе». Возникают и потом куда-то деваются миры, планеты, звезды всякие, и разве в этом участвует воля «царя вселенной» — человека?
Об утре последнего воскресенья в Москве.
Я зашла к Тане (Тат<ьяне> Дмитр<иевне> Епифановой), моей ростовской знакомой, очень ее люблю. У нее застала похудевшую, по все еще огромную Шуру Дзбановскую, только что вернувшуюся из Крыма в совершенно новом аспекте, чем я знала ее. Сейчас почтим молчанием прежние ее, очень разные полюсно противоположные «аспекты». Она оставила свой вульгарный демонстративный тон яростной коммунистки, утишилась, перестала говорить ругательства и какие-то жаргонные слова сквозь стиснутые зубы (о гниющих буржуях, падали, живых трупах). Теперь она просто красивая, крупная женщина, крепко взявшая в крепкие (маленькие и красивые) руки встретившийся ей кусок жизни. Ярко у нее было тяготение быть «comme il faut»[647], потом, после острого горя и трудных испытаний, разорения, крушения в личной своей семейной жизни (муж-гвардеец уехал за границу, не оглянувшись на нее), после смерти младшей сестры, она отняла у своей подруги мужа, приняла его «в свою личную жизнь как суррогат». Писала о нем Нусе Крашенинниковой: «В. — великолепный любовник, я стала совсем распутной». Потом испытала измену, неверность этого суррогата (он вернулся к своей жене) и некоторое время жила кроткой и скромной жизнью, «вроде монашенки» в Сергиевом Посаде, и не то училась, не то собиралась учиться в Педагогическом Институте там; потом она в Москве училась в Университете и одновременно работала в качестве экономки в большой семье (мне хорошо знакомой и очень дорогой); потом в острой жадности к жизни ополчилась на старый мир, старый режим, на недорезанных буржуев и эксплуататоров (сама она из семьи помещика); потом — «фешенебельная» веселящаяся курсистка в Петрограде. И стала искать «новые формы жизни», а может быть, и устроения — с ненасытной жаждой жизни, работы, деятельности, личного счастья и всего, что есть на свете, кроме бедности, разорения и «грошовых расчетов». Вот тогда-то она и «ударилась в коммунизм». И, к сожалению, я помню ее замечательную фразу, может быть, и в шутку сказанную, но она сумела сказать: «Хоть бы подвернулось встретить какого-нибудь жида или коммуниста порасторопнее. Надоело быть неодетой, неустроенной, в грошовых расчетах и заботах».
Теперь она ударилась в личную жизнь. Дама, изящно одетая. Спокойная. В этот раз у меня было чувство отдохновения от прежних слишком ярких впечатлений от ее громоздкой жизни и фигуры и от всех ее метаморфоз.
Потом пришла Женя Бирукова. Она стала очень хорошенькая. Высокая, стройная, фарфоровая, с большими яркими синими глазами, милой неловкостью движений и несоответствием своего хрупкого фарфорового лица и детских губ со своими дерзкими стихами. Она была очень хороша в васильковом синем платье в темно-синей Таниной комнате. Она издает сказку за сказкой (в стихах), учится в Университете, занята в каких-то заседаниях, обещала дать мне три тетради своих стихов.
Очень разные собрались мы в Таниной красивой комнате. Шура — крупная, несколько тонкая дама в черном, низко вырезанном платье, фарфоровая, васильковая, высокая и хрупкая Женя, тихая, жемчужная, кроткая Таня в парчовой душегрейке с опушкой из меха соболя, и я в мягкой шелковой кофточке такого яркого зеленого цвета, что озимая рожь показалась бы тусклой.
Все вместе было красиво, был какой-то верный, удачный тон во всех этих цветах и красках, объединивший — синее, зеленое, васильковое, черное, ковровую парчу и соболь, васильковые тяжелые шелковые портьеры и шторы на окнах, яркие красивые диванные подушки и волосы, цветов от темного золота к более светлому, ореховому — до тихого каштанового.
Досада. Не вышла моя картина. Получился винегрет в моих строчках. А тогда в комнате было хорошо. Еще и молодость всех четырех женщин, хотя мне уже 27 лет.
Вечером дети пели всякие песенки, а я по их просьбе танцевала под их песни, предварительно уверившись, что меня никто из взрослых не увидит. И изображала всех зверей, птиц, бабочек, мотыльков, и ветер, и кораблик по морю гуляет. Восторгу ребят не было границ, но никто из них не шумел громко, тихо сияли, тихо смеялись, тихо пели, бесшумно хлопали в ладошки. Под конец меня застала за последними па и поклонами медведя (вот, к счастью, была эта роль) — Юлия Николаевна. Я моментально включила в «представление» и ее, и она уже вместе со мной топала ножками, хлопала ручками и кивала головой и кружилась вот сюда и вот туда. А «за это» две мои палаты ребят лежали, «как куклы», и «только тихонечко» повизгивали и сияли, как тысячи солнц. Юлия Ник<олаевна> шепнула, радуясь за меня: «Но как же они вас слушаются, это замечательно!» К концу представления я совсем утишила их «совсем тихой сказкой».
От детей, едва успев переодеться, пошли мы все в Дом отдыха (в Старый Дом с колоннами) на общее собрание.
Двухсветный белый ярко освещенный зал с колоннами и портретами композиторов. Четыре доктора, учительницы, канцелярия, рабочие всех сортов и видов, механики, кучера, мед<ицинский> персонал, много других не знаю. Рада была видеть прекрасную голову доктора с седым клоком в темных волосах. Одухотворенное живое лицо. Очень заметен изяществом и сдержанностью. Кажется, он главный доктор Дома отдыха.
Алекс<андру> Викт<оровичу> 26 лет. Он в отчаянии, что он до сих пор еще ничего не сделал в жизни и еще не стал чем-нибудь. Читает с Шурой 3-й том мемуаров Р<ихарда> Вагнера[648].
Смоленский рынок. Не застала дома Таню. Майя рассказала свой «роман» с Андреем Белым. Неприятно. Каждый раз — новый герой. Я молча обиделась за Андрея Белого.
У Ефимовых. Отворил Адриан, вышли ко мне навстречу и Ив<ан> Сем<енович>, и Нина Яков<левна>, и Елена Влад<имировна>. Усадили в «главное» кресло (в кухне, на обед). К чаю на стол явилась банка с вишневым вареньем, которым угощают только О<тца> Павла. Адриан начал возиться с негритятами (игрушечные, я привезла их Ефимовым), они ожили в его руках, начали играть в чехарду, танцевать, подслушивать и «вытворяться». К концу чая Ив<ан> Сем<енович> принес мне два снимка с быка (в мастерской, около быка и он сам, и Нина Як<овлевна>, и Ел<ена> Влад<имировна>). Ив<ан> Сем<енович> принес показать и шкатулку с семейными и всякими старинными и новыми фотографиями. Шкатулка оказалась сундуком, который я и поднять бы не смогла. Сундук окованный, из красного дерева, старинный, прабабушки Демидовой Сан Донато[649]. Из сундука подарили мне несколько снимков: козла, львиц, зубра, пуму, агнца и несколько других, и еще карточку — молодого Ив<ана> Сем<еновича> и Нины Як<овлевны> на фоне барельефа с пумой из времени «когда поженились».
За проекты памятника Островскому (драматургу) получили премии: Андреев, Голубкина[650] и Ефимов. Им троим назначен переконкурс. Надо отыскать газету со статьей Игоря Грабаря о проекте Ив<ана> Сем<енови>ча.
П<авел> А<лександрович> Фл<оренский> написал предисловие к книге Нины Як<овлевны> о театре Петрушек Ефимовых[651]. Вряд ли предисловие это не споткнется на пороге Госиздата. Сама книга Нины Як<овлевны> насыщена чарами их театра кукол, очень талантлива и своеобразна. Иллюстрируют ее Ив<ан> Сем<енович> и Нина Як<овлевна>. Скорее бы вышла она в свет.
По заказу из Ленинграда Ив<ан> Сем<енович> иллюстрировал будущую детскую книжку о Петрушках, текст к ней должна была написать Нина Яковлевна. Ив<ан> Сем<енович> свои картинки нарисовал, издатель забежал к ним за готовой книжкой, а текст еще и не начинался. Издатель «взбесился» и заставил Нину Як<овлевну> написать текст к картинкам за четверть часа до отъезда на поезд в Ленинград. И текст был готов! Издатель стоял над душой с часами в руках и грозно требовал текст. Нине Яковлевне помогал Ив<ан> Сем<енович> — книга родилась благополучно и уехала печататься в Ленинград. В дни, когда рисовались картинки к этой еще не родившейся книжке, издатель этот стоял над душой Ив<ана> Сем<енови>ча и не позволял ему оглядываться на окна. А за окнами, как нарочно, было так солнечно и снежно, что Ив<ан> Сем<енович> чуть не убежал из Москвы к Долгим Прудам и убежал бы, если бы издатель не оказался таким злым и категорическим.
«Так и уходят дни за днями, как нарочно, занятые сверх головы всякими пустяками с рисунками, текстами, книжками, как нарочно, и глина взбесилась — так и лезут из нее, так и просят воплощения всякие звери и всякая небывальщина. И Нина Як<овлевна> что-то расписалась — только успевай записывать — честное слово, поесть некогда. А тут и вы запропали — ни слуху, ни духу, ни почты — разве так можно?»
Часто бывает у них О<тец> Павел, даже ночует иногда — вот здесь, на диване в кухне, «честное слово». Через неделю по средам ходят в Инст<итут> Детск<ого> Чтения на вечера сказителя архангельского — Шергина. И О<тец> Павел ходит, слушает. «Как же вы можете пропускать эти вечера, разве же это можно?» Отец Павел еще об именах — о Николае и Екатерине (Николаю попало и Екатерине тоже попало).