Марина Цветаева — Борис Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1916—1925 — страница 118 из 136

Письмо твое с пятью глазастыми красными печатями из сургуча Шакир подал мне на работе вечером, при детях. Печати вызвали острое внимание и почтенную любознательность. И возникла сенсационная этнографическая беседа о Ташкенте, о том, как одеваются в Ташкенте и что едят и как дошло до меня письмо. Потом почему-то беседа перешла на то, кто кем будет, когда вырастет большим (и спина будет прямая, если хорошо будет лежать). Несколько ребят захотели быть почтальонами. Один заявил, что он хочет быть отцом. Потом решил быть трамвайным вагоновожатым. А Маша сказала, что она непременно будет колдуньей, и будет делать все, что хочет. И я ей поверила, потому что и теперь она делает все, что хочет. Она атаман моей ватаги. Я ее зову «Кириз Кайсак».

Что же ты мои Долгие Пруды называешь Чистыми Прудами?

Целую тебя.


16 января. Долгие Пруды

Иней исчез, а снег рассыпчатый, искристый, сверкающий алмазными россыпями. Не хочется уходить домой.

Какая умная и красивая голова у доктора в Доме отдыха. И голос.

…Недоумения: в такой день, когда так много неба, снега, солнца, — как же нет здесь Иоанна? Я и не жду его, а только шаги слушаю: нет, не его шаги.


17 января

Чудесные перламутровые сумерки.

Я не чувствую себя виноватой перед Ниной. Ни в чем. Но пусть она отпустит мне мою радость небу, земле, снегу, солнцу, всей радуге неба и земли. Во всем этом — Иоанн.

Иду в Дом отдыха на вечер, устроенный для прощания с Сергеем Константиновичем, завхозом. Вино, фрукты, много всего. Вернулись по комнатам в санаторий в 3 часа утра. Заснуть не могла и кончила книгу о Големе[668].


20 января. Москва

Вчера (по старому стилю в день Крещения 6-19/1) отворила дверь Нина.

— Никого чужого нет?

— Нет, все свои, а Адриан в библиотеке.

— Я пришла проститься с вами.

— Вы уезжаете?

— Я не приду больше в ваш дом.

— Почему?

— Потому что я полюбила вашего мужа. С этим трудно справиться, и не надо, чтобы создалось ложное положение. Весь ваш дом, и вы, и все вместе — для меня как бы священное. Все это вместе некуда деть в жизни. И не надо ничего. Так лучше.

Нина категорически оставила меня у себя. Я разделась в неосвещенной комнате Адриана, и ни я, ни Нина ничего не сказали на вопросы Ел<ены> Вл<адимировны> и Ив<ана> Сем<еновича>, почему говорим тихо, почему не раздеваюсь, почему не вхожу к ним. «Ив<ан> Сем<енович>, покажи свои рисунки к басням Эзопа»[669]. Смотрели все вместе. Потом они рассказали мне свои новости, я — свои, а когда я уходила, меня пошли проводить Нина, Ив<ан> Сем<енович> и Ел<ена> Вл<адимировна>.

И опять был снежный склон Рождественского бульвара, Ел<ена> Вл<адимировна> со мною поехала к Вавочке, а Нина и Ив<ан> Сем<енович> — к издательнице (чего-то).

По бульварам мы шли рука в руки — Ив<ан> Сем<енович>, Нина и я. Они были рука с рукой, значит, все хорошо и я не напортила. Этот жест и еще что-то в Нине по отношению к мужу дали мне точку опоры, покоя, взлета. Но эта крошечная точка, явная в Нине, вся же она в этот вечер неведома мне. Она сумела ничего не сказать мне всеми словами, улыбками, взглядами, голосом. При Ив<ане> Сем<еновиче> еще у них в доме я сказала:

— Нина Як<овлевна>, вы скажите Ив<ану> Сем<еновичу>, что я вам сказала. Хорошо?

— Хорошо.

— Я на воле? Совсем, совсем свободна?


21 января

Было уже после полуночи, когда к Добровым мне позвонил по телефону брат Борис, и я быстро на санях приехала к нему и его жене Наташе на Рождественку, в гостиницу «Маяк». Хорошо встретились, я рада была Боре. Утром рано я уехала в Долгие Пруды.

На склоне Рождественского бульвара Нина рассказала, как прославились за границей красные розы, положенные на цоколь ефимовского быка на С<ельско->Х<озяйственной> выставке. Сноп красных роз случайно видел какой-то иностранный корреспондент и написал о них в Париж. Розы были мои.


Весть о смерти Ленина (21/1)

Долгие Пруды — как зачарованный остров — вне жизни и вне событий. Здесь, как всегда, точный, минута в минуту, режим, распорядок, процедуры, занятия, часы отдыха, перевязок, точно определенной работы.


24 января

Все, что пело, звучало, сияло, переливалось сверкающей радугой в моей жизни — потускнело, стало беззвучным, приостановилось и затихло.

Ритм жизни, текучесть, радость. Неужели все это — что было же и до Иоанна — все это собралось, как в фокусе кристалла лучи света, в имени его, и когда волей или неволей уклоняешься от этого фокуса — портится зрение? Вот когда пытаюсь тронуть эту завесу, опустившуюся на мою жизнь, какое-то оцепенение, враждебное или мудрое, накрывает голову мою черным платком. Закрывает глаза рукой, как сон. Пусть так и будет: было, прошло, теперь нет. Живое во мне теперь — братья, дети, Валя, Добровы, Коваленские, Зина, Вавочка.

Нехорошая пустота во мне. Надо наполнить ее работой, книгой, сном — сплю плохо. Читаю, как пьяница пьет, как курильщик курит — нехорошо. Хорошо, что попался Нансен[670]. Книга озонная, легко дышать. С детьми хорошо. И им хорошо со мной. Доверчивы, хорошо заняты.


27 января. (Похороны Ленина.)

Мороз. Костры. Неисчислимые толпы, вереницы. Тишина. Гудки.


29 января. Москва

Вся Москва и страна полна Лениным. Отослала червонец Володе. Отдала червонец Вавочке и вернула червонец Агаше. Шура и Ал<ександр> Викт<орович> — о театре, о «чертовщине» в нем.

Острое чувство события огромного значения — смерть Ленина. Его жизнь так тесно слита с жизнью страны. Записываю в отдельной тетради все отзвуки о нем от живых людей, видевших его, работавших с ним, слышавших его. Какая это целеустремленная, большая жизнь. Человек.

Ленин не только для нашей страны. На весь мир. И не только, когда он жил на свете, а навсегда, и на будущее, может быть, еще больше, чем при его жизни.


1 февраля. Москва — Воронеж
О. Бессарабова — З. Денисьевской

Александр Викторович Коваленский.

Что он любит? Шуру. Ему нужен комфорт, большие средства, чтобы внешняя жизнь, вернее, заботы о ней, не мешала бы его стихам, снам, музыке и его занятиям, тем, что ему нравится делать.

Он поэт, философ, математик, может быть, и изобретатель.

Чему он радуется? Шуре. И всему, что он считает прекрасным в духовной жизни человека (и в материальной). Что заставляет его страдать? Отвлеченно, но так сильно и резко, как бы физически, — «все остальное». А фактически — очень серьезная болезнь. Спондилит — tbc позвоночного столба, то, чем больны дети моего санатория в Долгих Прудах. Эта болезнь совершенно устраняет для него всякую возможность физической работы. Хорошо, что в физической работе нет категорической и неизбежной необходимости. Но зарабатывать необходимо, так как жизнь устранила от него «средства», имение и большие леса в Звенигородском уезде[671]. Есть возможность устроить ему переводы (он прекрасно владеет французским, немецким и польским языками). И у него несомненный литературный дар. Он большой поэт и работать он умеет. Он весь, кажется, со дня рождения и до смерти полон неиссякаемым творческим потоком, в каких бы условиях (или без всяких «условий») он ни жил. И в этом его спасение и его стержень. Я сказала, что ему «нужен комфорт», но что-то есть в этом изнеженном и даже балованном барчуке, барине, что поднимает и ставит его вне житейских ситуаций, где бы он ни был — на перекрестке дорог, в изоляции или во всяческом благоустроении. Теперь и он, и его жена живут всецело на средства родителей его жены. А средств-то уже и нет, кроме издавна очень благоустроенного жилища, устойчивого быта усадебного и гостеприимного московского дома, открытого для друзей и всех, кто, так или иначе, попадает под кров благословенного добротой и гостеприимством этого благословенного — еще живого оазиса — добровского дома. Дом этот — еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи — доктора Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай, но еще дышит по-своему, и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой, старой, больной хозяйки дома- Елизаветы Михайловны Добровой. Неизбежность жить «на руках» Фил<иппа> Ал<ександровича> и Елизав<еты> Мих<айловны> замучивает и убивает Ал<ександра> Викт<оровича> (и его жену) более, чем его болезнь. Тем тяжелее, что прежде он был богат и не было преград его желаниям, фантазиям и даже причудам. Создались привычки, которые совсем не облегчают ему теперешнего обихода, когда он не может самостоятельно купить коробку спичек. Теперь он и сам не может разобрать, что ему труднее — ждать ли, когда коробка папирос догадается сама прийти к нему, или удивиться, как же это он не может купить вот этот палантин или манто из соболей и все, что так чудесно могла бы надеть Шура. И рубашек не хватает. И нет красок для картин. Рисует детскими карандашами — попались где-то.

Что дорого ему в его жене? Если их увидеть вместе, хотя бы на улице, мельком, этот вопрос и в голову не придет. Когда у него поднимается температура, поднимается она и у Шуры. И это не фигуральное выражение, а несомненное явление — наяву, как это ни странно. Когда у нее мигрень, у него болит голова. Стоит ей огорчиться чем-нибудь серьезным или пустяком, он прибежит, оторвавшись от работы.

— Ты где?

— Здесь.

— А что с тобой?

— А что?

— Да не знаю, я чего-то испугался, стал беспокоиться.

Как-то Шура говорила мне о тяжести их положения в семье и была очень расстроена. Его не было дома. Когда он вошел в комнату, Шура укладывала на голове огромные свои косы. А я лежала на горе подушек его дивана, закутанная в мех. Он вошел в комнату в пальто, не успев снять второго рукава пальто, подошел к Шуре и поцеловал ее в лоб — нуда надо было видеть его. Они слиты душевно так, что не приходит в голову сравнить их с кем-нибудь. Тристан и Изольда? Паоло и Франческа? Поль и Виргиния?