У меня пять стран в Москве.
1) Дети и работа в Очаге Жуковой на Остоженке[139], недалеко от Пречистенских ворот.
2) Университет Шанявского[140], Массалитиновой[141] люди ее круга. Очень интересно.
3) Вавочка и круг ее знакомых. (Литературно-художественно-философский и еще что-то такое не очень разберу.)
4) Дом Добровых. (Сердце Москвы)[142].
5) Кунсткамера родичей моей сотрудницы в Очаге, зав<едующей> хозяйством.
Такой глухой провинции не отыщешь и на краю света. Ах, Москва!
Удивительная комната Шуры Добровой. Комната Шехерезады, вероятно, была хуже, у нее не было портретов <нрзб>, Уайльда и Бодлера. И радуги ярко-темных красок ковры, цветной шелк, материи, подушки. Сказочное, прекрасное лицо Шуры, больное, с какой-то тенью лицо Арсения[143], красивый, стройный и очень высокий Саша, золотая борода Константинова, Коля, хозяйка дома — Елизавета Михайловна[144], по временам «сбегающая от гостей» к нам, в комнату Шуры (у нее легкие молодые движения, и вся она стройная, и изящная, и крепкая, как дубочек). Был еще и отец Арсения, муж[145] сестры Елизаветы Михайловны, похож на военного врача в отставке, холостяка из арцыбашевской «Ревности»[146], но он же и открытая русская душа, и юмористический, милый умный человек. Серьезно и важно говорит нелепости и выходит очень забавно.
В споре о наших будущих спиритических собраниях Коля недопустимо резко и решительно сказал: «Не допущу твоего участия». Я, конечно, моментально включилась в наши будущие субботы.
Константинов сказал про меня очень хорошо Шуре (она передала мне потом, потому что это хорошее, а не сплетня. Сплетня — значит на вред, неприятное и злое). А у меня он вдруг спросил: «А какая степень родства между вами и Николаем Григорьевичем?» — «Он двоюродный племянник моего отчима. Сын сестры мужа отчимовой сестры». Константинов потер ладонью макушку и примял свою золотую копну на голове. Вот уж и не стоило того!
Трамваи протестуют против закрытия Государственной Думы[147]. (Стоят на улицах.) Слухи, страхи, острое и напряженное ожидание чего-то, что должно быть. Иногда кажется, что на свете много-много душевно больных, сдвинутых.
Вчера была в особняке Морозовой в Религиозно-философском Обществе[148]. Лев Шестов читал доклад о «Ключах Истины»[149], что временами то те, то другие убеждаются (и других тянут за собою, иногда мечом и огнем) в том, что именно в их головах и руках ключи истины. И сменяются эти ключи, очень разные, из века в век. Говорил он очень ярко, учено и сам будто сжигался огнем.
Очень утомляюсь. Нельзя так работать.
На лекции Бальмонта «Волшебство в поэзии»[150]. Он и сам вроде колдуна.
Днем была у Массалитиновой. Николай Алексеевич — «метатель диска» здесь в Москве. У Массалитиновой вдруг поняла, что красота совсем не в красивости. А нечто само по себе и может быть совсем не в «красивой» (хорошенькой) форме. Почти что-то от мопса есть в строении лица Массалитиновой. Но умных ли чудесных ее глаз, от другого ли чего, я не могла отвести глаз от нее. Это очарование у нее каким-то образом и по комнате разлито, самые простые вещи, книги, фотографии, — все нравится, все особенное, как бы ей одной свойственное. Что же это такое, такое непохожее на Воронеж? Москва! Культура! Умная женщина. Живая работа. Творчество. Одаренность. Недаром Люда[151] так восхищалась ею в Воронеже. Посмотрела бы она ее здесь, в ее окружении. Как бы я хотела вырвать, унести Люду в Москву из Воронежа и даже, пожалуй, из ее среды. Я говорю не о ее семье, конечно, ее семья — это все равно, что ветка, от которой листок уже оторвался. Не листок, которому умереть, а семя, которое, конечно, умнее выберет почву и вырастет большое-пребольшое. Нет, не боюсь за Люду. Ее даже и политика не затарантит. Вот ее лицо люблю. И красота и ум, и женственная прелесть. Хотела бы очень видеть ее голову в скульптуре. В ней есть что-то от Джеммы в «Оводе» Войнич.
«Детский Очаг», в сущности, ужасное учреждение в такой постановке работы в нем (для руководительниц). Вечерами только из упрямства мчусь в Университет Шанявского. И так хочется отдышаться от всего педагогического, что чрезвычайно дорожу (увлекаюсь очень, вот бы папа был недоволен такими неполезными вещами), люблю слушать лекции Дживилегова «История Итальянского искусства»[152], наслушаться не могу. И по мере возможности слушаю лекции по литературе, искусству, о поэтах (и поэтов).
Завтра у Добровых увижу Леонида Андреева. Он близкий их родственник. На сестрах Вилегорских женаты доктор Добров и Леонид Андреев. Жена Леонида Андреева, Александра Михайловна[153], умерла, когда родился Даня[154], а Елизавета Михайловна, жена Доброва, вырастила сына своей сестры и Андреева.
Шурочка с влажными глазами говорила о том, как недоставало меня в Сочельник вчера. Уж она сама себе читала вслух Кальдерона. И первый раз в жизни я сама, своими глазами увидела, как слезы на глазах могут быть украшением и красотой не только духовной, но и просто красотой (эстетически). Да и вообще-то Шура вся — красота, а это только мелочь, так вот, на глаза попалось.
Арсений очень изящен в новом своем темном костюме с английской своей головой с пробором и странным лицом. В глазах его светились (нет, не светились, а отражались) свечки моей елки. Весь он не очень-то живой и настоящий. Заэстетился. Это (даже не он, а это) — тонкий, перетонкий, переутонченный, воспринимательный эстетический аппарат. Ничего не создает, не сделает, не напишет. А если и напишет, то ни за что на свете не поверю, что сам сочинил, создал. Только отражение. Немного страшновато даже, ведь это же человек! Силуэт Бердслея[155]!
Шура, Арсений и Федор Константинович пришли к нам с выставки «Мир искусства»[156]. Шурочка очень красива. Прекрасное лицо у нее, и вся она прекрасна. Борода Константинова так и золотится на весь дом. Шура так красива, что я совсем не заметила, в чем и как она одета. Кажется в черном «простом» шелковом платье, очень открытом.
Михаил Владимирович[157]: «Филипп Александрович вчера произвел на Вас впечатление своей речью? Произвел? Когда встали сегодня? Когда легли вчера? А как, не поздно?»
Я: «Раскрыть бы все окна, двери, потолок».
Михаил Владимирович: «Чтобы впустить Радость жизни?»
Я: «Не надо о ней. Не знаю».
Вавочка[158]: «Я понимаю иногда футуристов в их исканиях новых слов. Кажутся такими неполными, неточными слова: "любовь", "страдание", "радость жизни", "счастье"».
Наталья Дмитриевна[159]: «Может быть, потому, что не чувствуешь, что имеешь право говорить об этом?»
Михаил Владимирович: «Ольга Александровна имеет».
Наталья Дмитриевна: «В детстве около ушей вьется много прописных истин. Иногда уже взрослым человеком такую глубину поймешь в какой-нибудь, давно уже известной. Как что-то новое. Много теряется от частого бутафорского повторения».
Вавочка: «Да, я вот не могу произнести "Радость жизни"».
Михаил Владимирович: «А у Лиса[160] она звучит в голосе».
Я: «Ой, не надо говорить об этом!»
Михаил Владимирович: «Я говорю вполне серьезно. Вполне искренно».
Такое близкое, такое человечески хорошее сказали что-то глаза Натальи Дмитриевны, когда она уходила после этого разговора. Когда уходил Михаил Владимирович, мне хотелось поцеловать его тихонько, как Вавочку или маму, когда после недомолвки что-нибудь станет ясным и понятным. Он, вероятно, почуял и очень добро два раза пожал обе мои руки.
Я уже хотела ложиться спать. И вдруг как-то стало нужно пойти к Вавочке попрощаться на ночь еще раз. Она сидела в кресле как-то очень одна. Я тихонько примостилась на диване, поближе к ней, и мы потихонечку долго разговаривали о чувстве неизбежности, о молодости, о детстве Вавочки, о 1905 годе….
Вдруг телефон. «Да, это я, Михаил Владимирович. Мы разговариваем у Вавочки, очень хорошо у нас сейчас. Я и Вавочка. Больше никого. Спокойной ночи. Хорошо». Я ушла спать. Была очень рада, что он позвонил Вавочке.
Объявление Михаила Владимировича на стене о том, чтобы я не забывала о хине, порошках, температуре и прочих долгах.
Очень слаба я, заснула только перед вечером (после совершенно бессонной ночи).
1916
(Малая Дмитровка, Успенский пер., д. 6, кв. 3. Дом Косаговской)
Разговор с Вавочкой о Христе, о Боге, о Дьяволе, о мысли, об откровении, о свете и тьме. О да Винчи, Ренане, Ницше, о Тагоре, Джеймсе